Интернет-проект «1812 год»

Вернуться

Дневник Александра Чичерина. 1812-1813.


1813 год

1 января 1813 г. Герцогство Варшавское. *

Переход через Неман. 1 января 1813 г.

* За 1 января 1813 г. записи нет. Был сделан только публикуемый рисунок. (Прим. перев.)

 

2 января. В 28 верстах от Мереча. Главная квартира в Лейпунах.

Вчера мы начали год сквернейшим маршем. В 8 часов утра собрались на берегу Немана. Перед выступлением отслужили молебен. Реку переходили с музыкой и многократными криками «ура». Наконец берега Немана остались позади, я вступил в чуждую страну и ощутил невольное волнение. Перекрестившись по окончании перехода — в последний раз на родной земле, я вспомнил друзей, подумал о своих дорогих родителях и первые восемь верст шел словно среди них, мысленно прощаясь с ними. Но потом поднялся сильный ветер, идти становилось все труднее и мало-помалу я забыл обо всем, кроме тягости перехода в такую дурную погоду.
Мы прошли 28 верст, мне они показались пятьюдесятью. Солнце уже село. Я сказал генералу: «Я слишком быстро утешаюсь. Как это досадно. Сейчас мне кажется, что нужно бог весть сколько услаждений, чтобы заставить меня забыть о всех трудностях пути, а на самом деле потребуется очень мало». И действительно, когда мы прибыли на место, мне подали обед, и, утолив голод, я уже не помнил о тягости марша и заснул до утра.
Барабан зовёт, я встаю совсем еще сонный в предвидении неприятного дня и думаю, что год начался для меня весьма дурно.

 

[2 января] Загары, в 56 верстах от Немана.

Я шёл сегодня рядом с генералом Лавровым, и он мне сказал, между прочим, что для моего собственного блага мне необходимо повидать чужие земли, ибо там только я научусь любить свое отечество. Я не стал спорить с ним, только сказал, что уже довольно люблю отечество и не нуждаюсь в новых впечатлениях, чтобы укрепить свою привязанность.
На подходе к этой деревне нас встретил русский крестьянин. Он принес нам сметаны, обед, просил нас оказать ему честь остановиться у него и, когда мы предпочли дом одного поляка, не утешился, пока не доставил нам все, в чем мы могли нуждаться. Вы помните моего доброго Кирилла в Питкунах, теперь едва выйдя за пределы родной страны, я опять встречаю предупредительного и заботливого соотечественника; каждый сделанный мною шаг побуждает меня еще больше любить дорогой мне край, где сосредоточены все мои привязанности.
Я вспомнил сейчас, как расставался с Россией, переходя Двину. Теперь я могу по-настоящему попрощаться с ней. Каждый шаг удаляет меня от её равнин, покрытых снегом, огромных, но неживописных лесов, гор, разбросанных так редко, от мест, которые несмотря ни на что всё-таки имеют волшебную прелесть для меня. Я любуюсь хорошей дорогой, проходящей по разнообразной местности; окрестные пейзажи пленяют мой взор. Но на каждом шагу я вспоминаю, что я уже далеко от своих близких, на каждом шагу клянусь ещё больше любить мое дорогое отечество и нахожу все больше причин для этой любви.
Сегодняшний переход был утомителен. Мне казалось, что мы прошли не более 16 верст; очень неприятно в таких обстоятельствах узнать, что придётся еще продолжать путь. Я думал было, что мы уже прибыли на место, но оставалось еще три версты; солнце уже давно село, предстояло перейти громадное озеро, лошадь всё время скользила, мороз был жестокий... Было отчего прийти в отчаяние, и только очень хороший чай, да добрый русский крестьянин утешили меня и заставили забыть всю усталость.
Местность, по которой мы идем уже два дня, очень неровна. Она не годится для крупных военных действий, но представляет удобные возможности для мелких авангардных стычек. Тут сколько угодно оврагов, чередующихся с холмами, лесов с полянами и просеками, долин, имеющих форму амфитеатра, и всего, что может задержать неприятеля.
Вдоль дороги встречается довольно много деревень, но все они очень бедны, жители помещаются вместе со скотом, некоторые хижины настолько покосились, что подперты внутри столбами, — все дышит нищетой и невежеством.
Говорят здесь не по-польски, а по-литовски; это довольно непонятное наречие, которое на слух кажется смесью финского и польского.
Кое-где в деревнях встречаются уже пруссаки.

 

3 января. Главная квартира в Краснополе, 18 верст от Загар.

Так неприятно покидать хорошую постель, когда знаешь, что предстоит неприятный переход. Так огорчительно вставать до света, чтобы медленно тащиться целый день вплоть до солнечного захода. Вот почему уже пробили общий сбор и сигнал к выступлению, а я всё ещё потягивался в постели; солнце уже зажгло снега на горах и позолотило вершины деревьев вокруг дома, когда я уселся в хорошие сани вместе с обоими Вадковскими и мы поехали догонять полк, место сбора которого было назначено в Лимви, в восьми верстах от места ночлега. Мы очень быстро доехали до этого городка, и так как ожидали еще один батальон, я зашел пока погреться в ближайший дом. Это оказалась корчма *, где можно было получить прекрасный обед; народу было полно, люди все время входили и выходили, трактирщик едва поспевал служить; наконец, я увидел образчик удобств, которые нам обещают в чужих краях.
Вышли мы, предполагая сделать большой переход, но получилось иначе: едва мы сделали 4 версты, как нас остановили в Стабещине, где нам определили квартиры. Солнце ещё не прошло и половины своего пути, как я оказался в удобной комнате, со своими красками и бумагами, довольный, счастливый, а главное, вопреки всякому ожиданию.

* Где соизволил обедать император Наполеон, скрывавшийся инкогнито в свите Коленкура, трепетавший, как бы его не узнали, совсем замёрзший и мучимый заботами.

 

Нельзя судить по наружности

«Невозможно, — говорил я три месяца назад Якушкину, — невозможно, чтобы Мишель Чаадаев был умен. Самое большее, что я могу признать за ним, это доброе сердце и, если угодно, некоторую образованность, но он просто туп и совсем говорить не умеет. И действительно, и он и его брат, поступив в наш полк, произвели весьма невыгодное впечатление. Педантическая резкость и равнодушная небрежность тона роднят его брата с московскими щёголями, кои образуют совсем особый класс смешных чудаков, столь же странных, сколь и нелепых.
Мишель также оставляет неприятное впечатление. Движется он медленно и вяло, всегда молчит, весь переход совершает пешком вместе со своим взводом, не отставая от солдат ни на шаг и таща на себе тяжелейший ранец; прибыв на место, сейчас же забирается в угол, по-прежнему ни говоря ни слова, устраивается на скамье и не встает с неё целый день, словно погруженный в глубочайшую апатию; можно видеться с ним целые месяцы и ничего от него не ждать. Он всегда был для меня загадкой и я не мог поверить, что он обладает умом, который ему приписывают.
Но за последнее время несколько раз случилось, что наши квартиры оказывались рядом, и я имел возможность наблюдать его вблизи. Трудно поверить, но он оказался не только прекрасно образованным, очень умным, очень рассудительным, но даже приятным и нередко весёлым собеседником. Если его расшевелить, он шутит, бывает очень любезен; если разговор зайдет серьезный, его речь отличается здравомыслием; поведение его отмечено благоразумием и обдуманностью; так что сколько ни ищи, не обнаружишь тех черт, кои прежде так бросались в глаза.
Всякому человеку приходится себя в чём-нибудь упрекать. Моя главная слабость — стремление быть физиономистом; случай столько раз благоприятствовал мне, что я укреплялся в атом заблуждении.
Но Мишель Чаадаев доказал, как обманчива внешность. Когда три месяца тому назад я утверждал, что он глуп, я не мог думать, что теперь обнаружу у него прекрасный характер, ровный, разумный и приятный, какой я хотел бы видеть у своего друга, что он будет вызывать теперь моё восхищение[42].

 

5 января. Главная квартира в Сувалках, за 20 верст до Краснополя.

Вчера у нас была дневка, а сегодня нам с Жоашем поручено быть дежурными при государе. Итак, утром мы уселись в сани, чтобы догнать первый батальон, который должен нести охрану, и через два часа оказались в восьми верстах от квартиры его величества.
Мы остановились позавтракать в маленьком трактире, который держал уже пруссак. Новые картины явились перед моими глазами. Очень скоро мы опять пустились в путь, и не прошло и трех часов, как на горизонте показались колокольни Сувалок. Множество деревень, замки, монастыри, четыре больших озера, горы, прелестные фермы сделали дорогу очень приятной.
— Давайте войдём в этот дом, — сказал я Жоашу, сходя с саней, — мы совершили приятнейшее путешествие. Каким лёгким было бы военное ремесло, если бы все дни были бы не более утомительными, чем для нас позавчерашний и сегодняшний.
Мы вошли не в комнату, а в какой-то узкий подвал. Три немца, два поляка, три польки и две старухи с кучей детей занимали почти все помещение, и мы лишь с большим трудом нашли, где усесться.
Полк стоит в семи верстах отсюда; багаж мой чёрт знает где; вот уже три часа, как я жду, и никто не является; никому не известно, когда подойдет полк; и я очень недоволен окончанием этого дня, так хорошо начавшегося.
Вот он и кончился, сей день.., так хорошо начавшийся; солнце завершило свой путь, теперь луна освещает улицы городишки, от мороза снег скрипит под экипажами; мне дали нечто вроде обеда сквернейшего качества, потом я пил чай, потом кофе, затем ри- совал, зевал, написал несколько писем... Так мало нужно, чтобы прозябать, и, увы, так много, чтобы жить. Я списал эту фразу из какого-то объяснения в любви, но теперь понимаю ее совсем в другом смысле. Ведь для того, чтобы жить, надобно иметь возможность хорошо обедать, не тратить время впустую, ходить и ездить туда, куда хочется, располагать собой свободно, а все эти блага не так уж общедоступны. Чтобы прозябать, достаточно утолять как-нибудь голод, заниматься чем попало и кое-как, не зная, куда девать 12 часов из 24-х.
Однако пора поговорить о жителях этой страны. Вы читали остроумного сочинителя, который говорит, что народы подобны кучам зерна: в середине — чистосортные, по краям — смешанные. Уже в Смоленской губернии я начал забывать настоящую Россию. В Минске, в Вильне я не видел никого, кроме поляков. Они стоят так низко, так неумны, что, мне кажется, сей народ весьма обделен природой. Гордости у польского крестьянина не меньше, чем у дворянина. Он и упрям, и угодлив, а на здравомыслие его нельзя рассчитывать. Пугается он прежде, чем услышит угрозу. Он вечно жалуется. Имения, принадлежащие часто пяти господам сразу, приучили его к такому рабству, коего не знает наш народ. Русский крестьянин боится своего барина, подчиняется своему барину и служит ему. Польский же боится всякого помещика, никогда не знает, кому принадлежит; вынужденный прятать свое достояние от жадных глаз господина, он ютится в грязном и нищем жилище. Между собой они все время ссорятся, завидуют друг другу. Когда заговоришь с ними, они не знают, как ответить на простой вопрос. Можно подумать, что они совсем не способны рассуждать, потому что не имеют никакого представления о расстоянии, совершенно не умеют считать, нелюбопытны, едва знакомы даже с соседними селениями[43]. Это отупение народа вызвано, несомненно, жадностью господ, но всё же резко поражает контраст польских крестьян с русскими, кои честны, откровенны и прямы, знают своего господина и своего бога, служат им и любят их.
За Неманом характер поляков, как будто, меняется к лучшему. Угнетение, кое они испытали от французов, и великодушие нашего государя — вот, как мне кажется, главные причины того, что они стали немного откровеннее и, если так можно сказать, сообразительнее. Поляк из Герцогства Варшавского держится немного свободнее, да и чувствует себя свободнее. Иногда встречаешь по крайней мере крестьянина, более гостеприимного, чем другие. Попадается тут и примесь пруссаков, в городах их очень много; но всё же какая разница с нашими крестьянами! Тут поблизости есть целые русские деревни. Одно имя русского заставляет их дрожать от радости. Они вооружились против французов ещё прежде, чем наши войска вошли в эту страну. Совсем на днях 12 человек захватили несколько фургонов, против них поднялось более 200 поляков, и все же эти 12 русских сумели продержаться целые сутки, пока не подошли казаки и не выручили их. Русские сохранили здесь свой характер среди окружающей низости и раболепия и, хотя их очень мало, их боятся и уважают тысячи, испытывающие к ним зависть.

 

6 января. Воронин. Главная квартира в Рачках, в 20 в[ерстах] от Сувалок.

Сегодня в 9 часов утра окончилось мое дежурство; караул собрался, и я уехал догонять полк вместе с Костомаровым и Дамасом. Переход всегда кажется гораздо короче, когда отряд невелик; 22 версты, которые я сделал в седле, показались мне ничуть не утомительны. Днём мы остановились на отдых в прусской деревне; одежда, убранство домов — все было для меня ново. В Рачках мы не нашли махальных, но каким-то чудом попали прямо в ту деревню, куда надо было, и безмерно обрадовались, прибыв на место еще до захода солнца. Я был в полном восторге при виде своей постели, своего уголка, а главное, прекрасного обеда. О друзьях я не говорю; так утомительно жить среди случайно собравшихся молодых людей, что только привычка поддерживает дружбу.

 

7 января. Скоментзее.

Счастье человека зависит от немногого

Это общая истина, подтверждение которой встречаешь в жизни ежеминутно. Говорить ли о счастье спокойной жизни, о счастье, достигнутом трудами многих лет, подготовлявшемся целыми десятилетиями? — ведь все, знающие жизнь и общество и хотя немного размышлявшие о том, что происходит вокруг, убеждены в его непрочности. А минутное счастье, кое я так люблю, кое вносит столько прелести в каждый день нашей жизни, — разве оно надежно, разве оно бывает прочным?..
Сегодня утром мы вышли в поход еще до света. Сухой мороз при восходе солнца предвещал хороший день, и, действительно, не прошли мы и пяти верст, как солнце сияло уже вовсю. 14-вёрстный марш до этой деревни более походил на прогулку. Прекрасная погода, весьма живописное расположение деревни, изрядно построенные дома, ворота с нишами, что считается большой роскошью у жителей здешних мест, подымавшийся из труб видный из далека дым — все сие позволяло ожидать приятной дневки.
Ещё не наступил полдень, как экипажи главной квартиры заполнили улицы, а наши заняли все дворы, солдаты разошлись на отдых — это весёлое и приятное зрелище открыло мою душу радостным впечатлениям и направило воображение на приятные картины. Старый верный Кашин, ведь ты не виноват, что увидав тебя в нашем дворе, я словно окаменел; не твоё появление испугало меня — твой возраст внушает только почтение. Кашин — слуга одного из офицеров 3-й гренадерской роты; его появление во дворе служит знаком того, что его господина поставили на одну с нами квартиру. И действительно, нас оказалось 12 человек в очень маленькой комнате, и все мои надежды, все замыслы удовольствий полетели к черту; целый день пришлось таскаться по гостям, а теперь, чтобы добраться до своей постели, надо идти по головам. Какая разница между днем, который я обещал себе, и тем, который я провел на самом деле, и от чего эта разница зависит? Ещё бы одна комната, и я был бы счастлив. Только потому, что во всей деревне не нашлось еще одной свободной комнаты, я проскучал целый день и так и не смог взяться за свои любимые занятия.
Вот удар, показывающий, от чего зависит счастье. Будь у меня слугой больше, я стоял бы отдельно, как прежде, мне было бы совершенно удобно и покойно, я мог бы делать все, что захочу и вообще был бы столько счастлив, сколько возможно в моем положении; а теперь, только потому что не хватает слуги, я нахожусь в неудобной комнате с целой кучей совершенно безразличных мне людей (ведь и троих много, если они не внушают уважения), мне неуютно, неловко, меня каждую минуту отвлекают, мне мешают, короче говоря, нужно быть очень неприхотливым, чтобы удовлетвориться тем, что я имею.

 

8 января.

Сегодня мы прошли менее 20 верст, миновали хорошенький городок Лик на берегу озера, весь выстроенный из камня, и заняли квартиры в Мончене.

Русские войска входят в г. Лик. 8 января 1813 г.

10 января. Конопки. Квартира полка в Грухене.

Вчера была дневка, сегодня мы сделали 22 версты, на послезавтра нам опять обещают дневку. Австрийцы находятся неподалёку, но, мне кажется, их присутствие не опасно, и наши армии могут двигаться во всех направлениях, не боясь внушить ужас — только потому, что наш государь хочет быть освободителем стран, которые он завоёвывает.
Мы находимся теперь в Пруссии, но немцы тут еще очень перемешаны с поляками, одежда прусская, а язык польский; нередко жители говорят на обоих языках, но по характеру они все совершенные поляки.
Как несправедлив человек, — приходило мне не раз на ум: он готов придумывать какие угодно причины важных следствий и даже не стремится отыскать истину.
Теперь, например, наши расходы очень невелики, так как все, что нужно из провианта, мы берем у крестьян бесплатно. Каждый раз, как требуется гусь, его смерть сопровождается слезами и воплями. Я говорю пруссакам, что они всё сожгли и залили кровью в России, так что с нашей стороны очень великодушно мстить лишь смертью курицы или овцы. Так я говорю и считаю себя правым.
Но если контрибуция сама по себе вещь справедливая со стороны одной нации по отношению к другой, то совсем иное дело, когда один человек отнимает имущество у другого, никогда не покидавшего своей хижины, не желающего ничего знать о спорах государей, никоим образом не способного влиять на поведение армии и оказывающего гостеприимство тем, кто попадает в его селение.
Жаловаться всегда начинают женщины. Чем больше в доме женщин, тем больше слез и плача, эта неоспоримая истина настолько общеизвестна, что все военные имеют предубеждение против женщин, и я сам не один раз дерзал святотатственно отзываться о них, приписывая прекрасной половине рода человеческого, — в том числе и вам, красавицы, волновавшие мое сердце, — всякие дурные свойства: сварливость, непостоянство, надоедливость. Но разве это суждение справедливо? Разве не потому женщины начинают говорить первыми, что превосходят мужчин, что их красота и прелесть дают им право говорить нам правду, не прикрашенную лестью и страхом, что им присуща откровенность и благородство чувств, порождающие бесстрашие, что они верят в справедливость, долженствующую руководствовать нами и нашими поступками. Нет ничего зловреднее вялости духа, мешающей отыскивать истинные причины того, что перед нами; она входит в привычку, и вот мы уже начинаем судить обо всем по внешнему виду, по первому впечатлению, так что нередко случайное отклонение от общего правила определяет наше мнение о целом. Наконец, мы с удивлением обнаруживаем у себя запутанные и противоречивые понятия и не знаем, чему приписать свои заблуждения; а ведь исправить эти ошибки было бы гораздо легче, если бы мы с самого начала следили за основательностью своих суждений.

 

11 января. Миттель Погобин. Главная квартира в Иоганесбурге.

Хорошая погода меня немного избаловала. Стоит появиться облачку или туману, и переход уж внушает мне страх; потому я так легко потерял терпение сегодня, когда, прибыв на квартиру генерала, услышал, что надо пройти еще полмили. Мороз крепчал, дул сильный пронизывающий ветер. Арапка, чья лень сводит на нет все ее моральные достоинства, расковалась. Я сделал в этот день уже 24 версты; полмили у поляков значит три, четыре, а то и пять верст, всякое значительное расстояние они называют милей, а все что меньше семи верст — полумилей. Все эти соображения побудили меня остаться обедать у генерала и просить Вадковского прислать за мной сани. Меня ожидал прекрасный обед, поездка в санях — следовательно удобная, и я надеялся, что весь день будет очень приятным. Солнце уже давно зашло, мы пообедали, побеседовали кое о чем, и разговор уже угасал, когда я решил, что пора совсем его закончить и пуститься в путь. Вам приходилось, наверное, оказываться в таком положении. Сидишь вместе с человеком, которого часто встречаешь и с которым не знаешь, о чем говорить, и который не находит нужным стесняться с вами, так что, когда покончено с политикой и сплетнями, беседа прерывается и угасает сама собой. Четверть часа мучаешься, отыскивая что бы сказать, наконец, выжимаешь из себя какое-нибудь общее место, на которое не следует отклика, опять напрягаешь ум и, наконец, уходишь, чтобы не заснуть.
Когда я вышел от генерала, саней не было. Я справился по карте, да мне и сказали, что до деревни, куда я должен был добраться, только полторы версты, дорога идет прямо озером, добавили и другие утешительные и ободряющие объяснения, соответствующие случаю. Я сел на лошадь и, спустившись с горы, выехал на дорогу, которая, как я думал, приведет меня к месту ночлега. Две версты в полной темноте по очень скользкому озерному льду — это не шутка. Я почувствовал себя счастливым, увидав, наконец, противоположный берег. Прямо у берега начинался редкий лесок, я проехал по нему еще версту, не видя ни зги; лес становился все гуще и, наконец, придя в отчаяние, я повернул назад и с большим трудом добрался опять до озера, решив возвратиться к генералу. Эти две версты показались мне двадцатью, отчаяние мое уже достигло предела, когда я вдруг вспомнил, что, судя по карте, следовало взять правее. Надежда вернулась: ведь моя деревня где-то на берегу озера, и счастливый случай конечно поможет мне достигнуть её. Я повернул голову вправо и увидел в лесном мраке слабый и дрожащий огонек; надежда моя укрепилась. Не пытаясь отыскивать дорогу, я ослабил поводья и предоставил Арапке выбор пути; она словно поняла мою мысль, и несмотря на лед, сразу пустилась рысью. Огонек мерцал у меня перед глазами. Он был так мал, что я ежеминутно боялся потерять его из виду, но не терял надежды и всеми мыслями, всеми чувствами стремился к нему. Арапка бежала прямо на огонь, но когда казалось, что мы уже у цели, чуть левее зажегся другой, словно отделившийся от первого. «Да это блуждающий огонек!» — воскликнул я, хотя некому было меня слышать. И действительно, он совсем исчез, и все мои надежды угасли.
В эти минуты я не стал упрекать судьбу, а занялся философскими размышлениями. Вот что такое счастье, подумал я. Создаёшь себе в воображении какой-то идеал, преклоняешься перед ним, стремишься к нему приблизиться, и вдруг ничтожный пустяк срывает покров, и перед нами встает жестокая действительность. Блуждающий огонек может служить эмблемой всей нашей жизни. Как далеко от осуществления, то, что мы называем счастьем, в чем видим радость... Ведь только когда надежда украшает наши цели, они радуют нас, только иллюзия придает им очарование; разве не гоняется человек всю свою жизнь за блуждающими огнями, кои увлекают и притягивают его, сбивают с пути, а потом исчезают. Нас манят слава, богатство, почести, сотнями путей мы стремимся достичь их. Это желание гонит нас вперёд, подстегивает, ослепляет, и мы, как зачарованные, неустанно стремимся к цели. А когда цель достигнута, что нас ждет? — стыд унижений, несколько мгновений суетной радости и страшная мучительная пустота, заполняемая только тяжелыми воспоминаниями.
Наполеон стремился к славе. Убийства, несправедливые войны, угнетение — вот средства, коими он надеялся ее достичь. Наконец, он вошел в Москву гордым победителем, казалось, он поднялся выше всех, завоевал весь мир. Но я не завидую ему: что должен был он чувствовать в те минуты, когда оставался наедине со своей совестью или когда проезжал по полям, покрытым трупами тех, кто пали жертвой его честолюбия?
Львов несметно богат, он швыряет деньги направо и налево, любые его прихоти мгновенно исполняются, но счастлив ли он? Если даже ему удалось заглушить свою совесть, не мучает ли его ревность?
Чего стоят все блага этого мира без надежды, ее единственного украшения? Наслаждение — ведь это облако, которое ловил Ясон, погнавшийся за нимфой. Чего стоит величие без кратковременных и летучих наслаждений, которые оно нам дает; чего стоит счастье, если мы ищем его не покое и чистой совести?.. Не более, чем блуждающий огонек, сбивающий странника с пути.
Но мой огонек оказался не таков; за этими размышлениями я незаметно проехал с полверсты, предметы стали приобретать более четкие очертания, — да это же огни бивака, это моя деревня. Я пустил лошадь вскачь. Арапка проголодалась, я мечтал об отдыхе, и мы прискакали на место, я — благословлять провидение и радоваться чистой, уютной комнате, а она — хрустеть охапкой сена и, может быть, тоже по-своему благодарить провидение, ибо кто решится утверждать, что животные не обладают разумным инстинктом.

 

13 января. Деревня Цадель.

Сегодня наш батальон разбросали по разным деревням, я проехал 28 верст в санях и прибыл сюда еще засветло, так что можно было рисовать. Я уже давно задумал этот рисунок.
Каждому хочется своего. Какой-нибудь глупец, перебирая наброски, возмутится, не найдя в них изображения крестьян, портретов, пейзажей. «Как же не сохранить воспоминаний о чужих краях?» — скажет он. «Но леса и озера везде одни и те же, — отвечу я, — потерпите немного; вот уже двое суток, как мы стоим в лесу и не уйдем отсюда до завтра; тут ничего нет, кроме замерзших озер, просек да варварских вырубок. Подождите немного, пока я не ознакомлюсь получше с местностью, будут вам тогда и виды, и описания».
Вступив в Пруссию, я увидел крестьян таких, как на этом рисунке. С тех пор я больше не встречал их. Так дело обстоит везде. Граница украшена селениями, представляющими обычаи и нравы страны в чистом виде, а немного подале в деревнях население уже смешанное, и только в городах снова обнаруживаешь характер нации. Здесь в деревне говорят почти всюду по-польски, костюмы и нравы смешанные, и чисто немецких селений мы пока не встречали.

 

14 января. Переход в 25 верст. Квартира в Колбицене.

 

15 января. Переход в 30 верст до Рацович, Главная квартира в Вилленберге.

 

16 января.

Я всё ещё в дурном настроении. Вчера нам оставалось пройти только две мили до Вилленберга, но Посников, не ознакомившись как следует с картой, плохо выбрал место сбора. Мы сделали несколько лишних вёрст, места отдыха были назначены неудобно, так что одни батальоны вошли в Вилленберг совершенно измученными, проделав более 20 верст без отдыха, а другие имели по три привала.
Во всех городах государя приветствуют возгласами радости. В Иоганесбурге, где он пробыл три дня, вывесили транспаранты, гвардия была в парадной форме, музыка играла не переставая, и пруссаки страшно гордились своими выдумками и сюрпризами, воображая, что государь от них в восхищении. Даже самые маленькие деревушки украшены хвоей, так что мы нисколько не удивились ни очень изящной триумфальной арке, ни заполнившим улицы пруссакам, которые вышли нам навстречу, ни их офицерам, стоявшим под знаменем и отдававшим честь всем русским офицерам, проходившим мимо. Больше я ничего не увидел, так как махальный сообщил, что до нашей деревни еще 10 верст. Было уже около пяти часов. Ноги у меня промокли, я был слишком тепло одет, чтобы идти пешком, и слишком устал, чтобы медленно ехать вслед за полком; я дал лошади шпоры и проскакал за полчаса шесть верст до деревни, где стал Преображенский полк. Терпение моё давно истощилось, а тут ему совсем пришел конец. Махальных нигде не было, никто не знал дороги, и мне пришлось скакать дальше почти наугад, руководствуясь лишь жестом какого-то солдата, ткнувшего пальцем в сторону, куда направился обоз третьего батальона, и словами какого-то крестьянина, что через полмили будет ещё деревня. Поверите ли, я не очень устал, проехав сорок верст, последние же четыре показались мне двадцатью. Куда ехать, я не знал. Уже совсем стемнело, поднялся сильный ветер, и дорогу заволокло туманом; там, где я ожидал увидеть селение, показалось что-то вроде рощицы. Я решился ехать прямо по дороге до первой деревни, какая попадется, там переночевать, а наутро продолжать путь. Наконец, в этом лесу показался огонёк, я пустился к нему вскачь. По мере того, как я приближался, всё отчетливее различались предметы; вскоре я был в своей деревне и в своей постели. Недавно я пожаловался, что слишком быстро утешаюсь; сегодня мне никак не удается утешиться, как я ни убеждаю себя, дурное настроение не проходит; вот доказательство того, что человек никогда не бывает доволен.

 

17 января.

Я переменил квартиру. Полку дали отдых, и часть его перевели в другие деревни. Я воспользовался этим перемещением, чтобы занять более просторную и удобную комнату. К чему упускать самые малые удовольствия, если они ничего не стоят, а окрашивают собой весь день. Вчера, позавчера и сегодня утром мне ничего не хотелось делать. Три раза я принимался за рисунок и бросал его, начинал писать и закрывал тетрадь только потому, что я плохо уселся, что стол завален вещами. Теперь у меня свой стол, и все вещи разложены в порядке, свой уголок, что всегда так хорошо действует на меня, я весел и счастлив, и все занятия кажутся мне приятными. Что ж, теперь, когда я удобно устроился и мои мысли пришли в некоторый порядок, пора, пожалуй, подумать о морали. Дамас много говорил мне о моем честолюбии. Мы вместе отыскивали проявления этого чувства, искали средства сдерживать их, а оставшись один, я старался вспомнить случаи, когда оно особенно проявлялось, чтобы вызвать у себя отвращение к нему.
А разве не честолюбие заставляет меня часто слишком много говорить? Если подобает стыдиться своих пороков, то мне надле- жит это делать вдвойне, потому что я знаю о них, я всегда обнаруживаю в своих поступках внушения честолюбия. Так, например, я недавно писал здесь о тех общих беседах, которые возникают на марше между офицерами двух полков, о кружках, в которых отличаются остроумцы. Я рассказал о том случае, когда сам чуть не вступил в словесный поединок и только в самую последнюю минуту почувствовал нелепость этого и раскаялся в своем намерении.
Когда генерал Потемкин принял командование нашим полком, переходы стали гораздо приятнее, похожими скорее на прогулки, погода была прекрасная, все меня веселило. Генерал шел во главе полка в сопровождении целой толпы офицеров, среди которых был и я. Я острил и шутил. Генерал нередко вступал в беседу, весело отвечая нам. Я чувствовал, что слишком увлекаюсь, но столько уже повредившая мне привычка видеть у других меньше такта, чем у себя, заставила меня думать, что генерал может презирать меня за робость и неотесанность, но не станет упрекать за болтливость. Уже назавтра все знали, что я чрезмерно говорлив; когда дошло это до меня, я получил полезный урок.
Госпожа Ансельм[44] говаривала, что я слишком болтлив, но что на меня за это невозможно сердиться. Может быть она говорила так потому, что я угождал ей, критикуя других и дурача ее соперниц. Трудно ожидать, чтобы другие люди были столь же снисходительны ко мне.
К чему я тогда стремился? Хотел, конечно, вызвать восхищение своим остроумием и больше ни о чем не думал, не замечал, что меня находят болтливым, что я слишком раскрываюсь, слишком показываю свои мысли и настроения, так что не только разумная проницательность, но и простое злорадство легко обнаружит мои недостатки, которые остались бы незамеченными, если б я молчал. Правда, не годится огорчаться, что люди знают о твоих недостатках, раз уже они есть у тебя; гораздо прискорбнее то, что они есть. Но ведь я хочу создать себе хорошую репутацию, я хотел польстить своему честолюбию, заставив других хорошо думать обо мне, а в результате прослыл болтуном и насмешником.
Нужно помнить, что я слишком молод, чтобы говорить в обществе; молчание — самое простое и самое приличное украшение молодого человека; следует размерять каждый шаг, рассчитывать каждое слово, особенно когда чувствуешь в себе склонность слишком увлекаться в беседе. Если бы можно было заставить замолчать честолюбие, раз навсегда отказаться от пустого обманчивого желания блистать в обществе, тогда можно было бы без боязни высказывать то, что думаешь. Все споры были бы тогда разумными, и никто бы не боялся выказать случайно недостатки, кои могут повредить репутации. Но всякий человек пристрастен, всякий готов пожертвовать всем минутному успеху, никто не может укрыться от коварной змеи, отравляющей и загрязняющей все наши поступки, от проклятого честолюбия, кое нередко отнимает всякое достоинство у наших добрых поступков; а следовательно, всякому приходится быть осторожным в речах и, прежде всего, как можно меньше говорить о себе.
Зачем вы мне рассказываете, Дорант, со всеми подробностями, как протекает ваш день, зачем все время, и часто вовсе не к месту, говорите о себе, все время возвращаетесь мыслью к самому себе? Я с удовольствием рассматривал ваши рисунки, но с какой стати вы без конца изображаете в них себя самого, то справа, то слева, то пешком, то верхом; вы же не натурщик, чтобы принимать все новые позы. Откуда эта привычка любоваться собой, вглядываться в свои поступки и находить в них пищу для тщеславия? О, суета сует!
Начиная это отступление, я обращался к Доранту, а кого же обозначить этим именем? Я рылся в воображении, напрягал все силы памяти, чтобы отыскать натуру для моего Доранта, искал всюду, оглядывался вокруг, лишь бы оттянуть минуту признания, — ведь мне с самого начала следовало обратить взоры на себя самого. Тщеславие, честолюбие ослепило меня, и лишь с трудом истине удалось сбросить обман; потребовалась вся моя прямота, потребовалось призвать на помощь совесть, дабы признаться самому себе, что я бы вполне мог побороть недостаток, который обнаруживаю в себе и который мне так неприятен.

 

Соболезнование

Князь Голицын скончался. Это сын особы[45], от коей я не видел ничего, кроме добра; это человек, который всегда был очень любезен ко мне, который честно служил, успешно занимался литературой, первый сбросил позорное ярмо недостойных пристрастий и искал наслаждение только в русских сочинениях. Он был любимым братом графини, этим все сказано, — братом женщины, которая может служить образцом всех прелестей, которую я люблю и обожаю, которую я почитаю, как родную мать[46].
Он умер, и мне следовало, конечно, написать соболезнующее письмо. Кому же было мне писать, как не младшим из его родных, и разве не ясно было заранее, о чем я напишу? Ведь я любил и уважал князя, я бы охотно согласился один терпеть тоску и горе, лишь бы спасти, от печали тех, кто мне так дорог. Но что же?.. Едва я взял перо в руки, как почувствовал смущение, всегда охватывающее тех, кому приходится выражать соболезнование; я не мог собраться с мыслями, и чувства мои были немы.
Скорбь проходит со временем; письмо дойдет через месяц, когда боль утраты уже ослабеет, мое сочувствие будет неуместным; письмо прочтут, перечитают вслух перед всеми, оно вновь откроет источники слез, может быть уже закрывшиеся. Все эти соображения так смутили меня, что я с величайшим трудом сумел написать коротеньких три странички[47].
Философ сказал бы: вот еще одна неприятная сторона светской жизни, даже скорбь должна принимать определенные формы, даже горе приходится выражать искусственно, сдерживать его, когда требуется, и каждый шаг затруднен отягощающими нас цепями. Но философ, мечтающий об осуществлении иллюзий, навряд ли знает, чем заменить мучительные для нас оковы. Человек сам сковал эти цепи, стремление к удовольствиям придало им тяжести, а он хочет уничтожить то соединение добра и зла, среди коего мы живем, хочет, чтобы воцарились радость я разумность, мечтает о полной свободе, т. е. об освобождении от тех предрассудков и условностей, кои служат основой общественному спокойствию и общественной свободе.

 

18 января. Главная квартира в Янове, полк в Рожере.

Я думал, что пробуду какое-то время в Вилленберге, и составил было план своих занятий, но радости гораздо большие заменили сии привычные удовольствия.
Сегодня утром мы вышли в поход. Колонна направляется к Плоцку. Меня разбудили еще до семи часов. Завтра, как говорят, будет очень трудный переход. Но зато я получил письмо от матушки, одно это письмо может возместить самые большие неприятности. Может ли быть лучшее употребление искусства письма, чем облегчение обмена мнениями? Расстояние и огорчения уменьшаются, когда можно разговаривать на бумаге; одно маленькое письмо может дать величайшее счастье. Матушка прислала мне письма от г-жи Стурдза, и на минуту мне показалось, что я в Бессарабии, где находится мой друг[48]. Трудно передать, какое наслаждение доставляют мне письма. Я двадцать раз перечитал их, двадцать раз пожелал счастья этому прекрасному семейству и двадцать раз проливал слезы радости и благодарности.
Завтра нас станет меньше. Мы с Вадковским отделимся от других; у меня будет больше возможности оставаться одному, я буду счастливее и довольнее.

 

20 января. Дневка. Главная квартира в Млаве. Полк в Оремницах.

Вчера мы сделали чуть не полсотни верст, но беда не в этом; самое скверное, что я проехал сорок с лишним из них в ужаснейшую погоду. Что такое переход к Вилленбергу по сравнению с этим? Даже говорить не о чем. Была страшная метель, дул холодный пронизывающий ветер, давно уже стемнело, а мы шли и шли. Я все еще в дурном настроении; два таких марша подряд могут погубить целую армию. Сегодня, к счастью, велено отдыхать, и солдаты сумеют прийти в себя от усталости, а я высплюсь всласть и завтра с новыми силами примусь за то же.
После того, как мы в течение 10 месяцев встречаемся с крестьянами, внушая им страх, слыша речи, продиктованные робостью и унижением, и нигде не встречая сопротивления, неудивительно, что я проникся таким уважением к мельничихе, в доме которой мы стоим; ведь она решается отвечать отказом на неразумные требования. Она живёт в достатке со своей большой семьёй, и дом и хозяйство у нее — полная чаша, но когда мы появились, она не бросилась подавать нам все, что было в доме, не выставила на стол всё сразу; её бережливость привела меня в восторг. Она держит все ключи при себе, не отказывает нам ни в чём, но все даёт мерой; наши люди получили прекрасный обед, она дала нам белого хлеба, яблок, кофею и, хотя мы получили больше, чем обычно удается взять силой, ее хозяйство и порядок, царящий в нем, пострадали очень мало. Эта славная женщина разговаривает с нами безбоязненно, возражает и даже читает нравоучения со спокойным достоинством, внушающим уважение. Мне легко дышится здесь; что может быть мучительней, чем знать, что все твои желания осуществляются в силу страха, который ты внушаешь, что каждый твой шаг заставляет кого-то трепетать, чем видеть вокруг себя угнетение и подобострастие.

Офицеры в крестьянской избе. 20 января 1813 г.

21 января. Квартиры корпуса в Вроблеве в 20 в[ерстах] от Мерича.

 

22 января. 20 в[ерст] до Кунгал.

 

23 января. Дневка, квартира тесная, настроение скверное.

 

24 января.

Сегодня я должен быть в карауле при его величестве. Полк ушёл, я догоню его только в Плоцке, но на это я не жалуюсь. Гораздо приятнее совершать переход одному, воображению льстит мысль, что ты совсем свободен. Мысль о возможности заболеть улыбается мне гораздо меньше. Я кашляю уже несколько дней. Вчера вечером меня разбудили и без дальнейших объяснений приказали явиться на главную квартиру (в Рожаны). Саней не было, я долго искал ночью какой-нибудь экипаж и лишь через два часа нашел один, такой элегантный, что моя простуда увеличилась в нём втрое.

 

17 февраля. Плоцк.

Мог ли я предвидеть, что эта неприятная простуда доведёт меня до края могилы и что я со своим хваленым здоровьем покорюсь, как и прочие, жестокому велению судьбы, приговорившей всю армию к тому же.
Когда мое дежурство закончилось, мне стало ещё хуже. Возвращался я в санях и не мог обедать в тот день, но вечером разговоры развлекли меня, и я не придал значения своему нездоровью. Так продолжалось несколько дней. Прибыв в Плоцк, я почувствовал себя совершенно больным. Восьмого полки ушли, а я, лежавший почти без сознания, остался вместе с Кашкаровым.
Через несколько дней я был при смерти. Кашкаров, не терявший сознания, ждал уже моей кончины, но счастливый кризис спас меня.
Теперь я поправляюсь, силы понемногу возвращаются ко мне, прекрасный аппетит оживляет мои парализованные члены, но я ещё не могу держаться на ногах, колени подгибаются, когда я пытаюсь сидеть, ноги безжизненно болтаются; целый день приходится лежать, и страшная скука меня одолевает. У меня нет даже силы писать, и эти 15 строчек совершенно меня измучили.

 

23 февраля.

«Болезнь приходит галопом, а уходит шагом», — сказала несколько дней тому назад моя квартирная хозяйка. Увы, теперь я почувствовал всю справедливость этой поговорки; хотя силы понемногу возвращаются ко мне, день всё-таки кажется невыносимо длинным. Когда я прибыл в Плоцк, я еще держался на ногах. Мне указали ужасную квартиру. Чтобы прогнать болезнь, я поставил ноги в горячую воду и выпил стакан пунша — это меня совсем доконало. Виллие, посланный его величеством, пришел в ужас как от моего состояния, так и от моего жилья. Мне было уже очень скверно. Крикливая хозяйка ежеминутно выводила меня из терпения. Я решил занять квартиру Бирта, и так как полк должен был уже уходить, я туда перебрался. Никогда не забуду, что мне пришлось пережить в течение двух дней, пока Бирт еще оставался в Плоцке, устраивая госпитали. Непрерывный шум с утра до ночи, непрестанно входившие и выходившие люди, приказания, крики, ругань — от всего этого я совершенно потерял голову, так что, когда он уехал, я уже был без сознания, и Кашкаров удивляется, как мне удалось вернуться к жизни. Воспаление в горле душило меня, я горел в жару и бередил без конца. Много раз мне виделось одно и то же и так врезалось в память, что уже придя в себя, я всё верил тем видениям и думал, что действительно стал адъютантом е[го] в[еличества]. Я так глубоко был убежден в этом, что когда Кашкаров, которому я в бреду рассказывал, что у меня шесть верховых лошадей и восемь упряжных, имение под Петербургом стоимостью в 80 тыс. руб., что я помог отцу и матери и задарил шалями Марию, — когда Кашкаров не верил мне, я решил писать генералу, прося его справиться у государя, назначен ли я адъютантом или нет.
Пока что хозяйка очень заботилась обо мне. Она варила прекрасные бульоны, подавала мне лекарства и следила за поведением слуги, которого ко мне приставили. Мне дали солдата, который, напившись пьяным, что случалось с ним каждый день, проникался такой нежностью ко мне, что не отходил от моего ложа и засыпал на моей подушке или у меня в ногах. Между тем мне становилось лучше. Я уже мог разговаривать, отвечать, понимать то, что мне говорят. Хозяйка каждый день приходила беседовать со мной. Она вышла замуж за мужа своей сестры и растила двоих её детей вместе с двумя своими. Скоро я понял из ее речей, что это женщина лживая, болтливая, для которой нет больше удовольствия, как перемывать косточки своим родным и соседям, и которая никого не пожалеет, чтобы придать себе достоинства, которых у нее на самом деле нет. Она невыразимо утомляла меня, комната была сырая, да к тому же в ней нуждались, так как надо было сыграть свадьбу племянницы хозяйки, которая уже давно была помолвлена; эта милая и кроткая девушка отвечала заботой и нежностью на грубость мачехи. Итак, мы с Кашкаровым решились перейти в нашу нынешнюю комнату, она меньше, но удобнее; правда, это не спасло меня от преследований хозяйки, которая приходит каждый день и просит меня вернуться (она живет в том же доме), но всё-таки здесь мое выздоровление пойдет быстрее, воздух тут здоровее, я уже встаю с постели, уже могу сидеть за столом.

 

26 февраля.

Когда я ещё был в Петербурге, я нередко забавлялся, марая бумагу, большей частью стихи получались не слишком безобразные, отвращения они не вызывали, а только усыпляли. Я едва связывал рифмы, почти не заботясь о смысле: «Тоujours» — «jours», «malheur» — «bonheur» * — этим жалким рифмам предшествовало несколько слов (8 или 10 слогов), и я считал это стихами. Обычно я в конце концов смеялся над своими попытками сочинять стихи, но иногда чувствовал некоторое довольство собой. Демон злоречия подзуживает тебя, Дорант, вспомни, как ты отличался перед судом тех, кто, ничего не делая сам, только критикует и осуждает других. Жалкий Орфей, ты навлек на себя неудовольствие тайного судилища, кое из ревности и  зависти повторяет во всеуслышание свои приговоры. Бывало так, какое-нибудь событие поразило меня, и вот уже готовы стихи, еще четверть часа, и я подобрал к ним музыку, и занял, таким образом, минуты, которые иначе пропали бы в тоскливом бездействии. Кто не вздыхал в своей жизни! Не страсть, не мечта о свадьбе, не проекты будущей жизни, не клятвы и уверения, а всего лишь одно словечко вдруг зажигает чувство, один взгляд усиливает чары, разлука раздувает огонь; дня три не видишь своего предмета, и вот — приносят письмецо; ты один, перед тобой лоскуток бумаги, перо в руке, тут же сочиняешь куплет или два, записываешь их как попало, мысли приходят одна за другой, и вот уже появился на свет новый романс. Надо подобрать несколько аккордов в миноре, ведь минор утешает влюбленных. Подхожу к клавесину, беру один аккорд за другим, и вот уже я нашел выражение избытку страсти и занял эти свободные минутки, которые так часто мучили меня в Петербурге. Проходит немного времени, страсть улетучивается, и романс адресуется какой-нибудь другой красавице, какой-нибудь Хлое или Зелии, а то и вовсе забывается. Все это бесконечно развлекало меня. Ну вот, через 11 дней минет год, как я иду к победе и, что касается меня лично, настолько успешно, что ничуть не приблизился к ней. Вот уже год, как я пытаюсь собирать лавры, но корзина моя пуста, и только березы да сосны утомляют зрение своим однообразием. Эта бродячая жизнь, с виду такая разнообразная, а на самом деле такая одинаковая, как будто заполненная происшествиями, а на самом деле текущая вяло и однообразно, придала моим мыслям такое оживление, такое разнообразие и бодрость, что 20 раз, 100 раз я пытался сочинить грустную элегию на подобранные рифмы, придумать стихи о черных или, — если того требовало созвучие, — голубых глазах, но увы, мне едва удавалось произвести на свет какое-нибудь жалкое четверостишие, продолжение которого я откладывал на завтра и которое так и оставалось неоконченным. Думаю, что если бы я взялся за прозу, то едва мог бы вымучить хоть какую-нибудь мысль; я говорю «вымучить» потому, что это очень тяжелый труд для меня. Хотите пример? Сегодня вечером я потратил два часа, исчертил довольно большой лист бумаги, во всех уголках которого торчат по два, три и даже по четыре стиха, а связи между ними нет.

* «навек» — «дни», «несчастье» — счастье».

 

28 февраля.

День выздоравливающего

Я придумал это заглавие еще позавчера; пусть сия глава послужит примером изменений, которые двое суток могут произвести в состоянии больного. Я намеревался изобразить невыносимую тоску и скуку, одолевавшие меня, собирался рассказать, как уныло встречал начало каждого дня, когда лишь утренний кофе слегка развлекал меня. А что было делать дальше, с шести утра до двух? Мы немного беседовали, потом я ходил по комнате, брал несколько аккордов на клавесине, опять ложился. Лежать было невмочь, я поворачивался с боку на бок, посылал в кухню справиться об обеде, скучал и досадовал; наконец, наступил обед и час послеполуденного отдыха, — удовольствие для того, кому недоступны никакие другие наслаждения. Затем партия в пикет, но очень скоро у меня устает спина, а ещё только четыре часа. Я томлюсь от скуки до девяти и укладываюсь, а ночью сплю плохо. Вот что я собирался описать.
Но вчера, едва проснувшись, я почувствовал себя лучше и вместо того, чтобы взяться за перо, решил одеться как выздоравливающий, а не как умирающий. Часов в 11 я решился выйти на балкон (первый раз на воздух) — что это? Драгуны царской гвардии в двух шагах от меня! Среди них мой кузен, неужели я с ним не увижусь? Я накинул шинель и, еле-еле волоча ноги, поднялся по лестнице, повидался с ним и вернулся к себе; это меня совсем не утомило, и в семь часов я пошел к нему обедать. Потом Гурко нанес визит, мне, я оживился, день прошел чудесно, и вечером я не мог уже по совести жаловаться на тоску и писать главу, которую задумал накануне.
Сегодня я чувствую себя еще лучше. После хорошего завтрака и небольшой партии в пикет я оделся и вышел на улицу. Я прошел почти две версты, посмотрел наш госпиталь, повидался со своим лекарем и одним больным товарищем; пробило два часа, мой аппетит заговорил самым энергичным образом; вот я уже у себя. После дневного отдыха я опять вышел на улицу и вернулся лишь в девять часов, проведя приятный вечер у Гурко. Не правда ли прекрасный день, не правда ли я совсем счастлив и поправился?
Честность не позволила мне солгать, и я счел своим долгом истолковать совсем по-другому прежде задуманное заглавие. Теперь я должен выразить благодарность врачу, который спас мне жизнь. Как изобразить его радость?.. Но для этого потребуется особая глава.

 

Благодарность

Когда я заболел, ко мне пришел доктор Полляк (крещеный еврей), но только в первый день у меня были силы говорить с ним. Потом целых десять дней я был на краю могилы, он лечил умирающего, скелет, а не пациента, который может говорить и ценить заботу о себе. Поправляясь, я совсем потерял память о том, что было, так что знал лишь первые дни своей болезни, и переход от смерти к жизни казался мне пробуждением от долгого сна. Нелегко больному подружиться с врачом, коего он видит по-настоящему впервые; я не успел, придя в себя, познакомиться по-настоящему с Полляком, как он сам захворал. Потом Кашкаров рассказал мне о ходе болезни; по мере того как я поправлялся, память возвращалась ко мне понемногу, а вчера я почувствовал себя таким счастливым, что живу, дышу свежим воздухом и могу благодарить небо за все блага, кои оно мне дарует, что ноги сами понесли меня к дому моего маленького доктора. Представьте себе радость молодого человека, недавно начавшего практиковать в Плоцке, когда к нему приходят пешком два офицера в добром здоровье, а всего две недели тому назад один из них был приговорен к смерти. И все это при свидетелях, при его соперниках, и притом всего несколько дней тому назад у него уже побывали двое других офицеров, которые были так же тяжело больны, как я, а третий, которого Полляк нашел уже окоченевшим и вернул к жизни после апоплексического удара, лишившего его возможности наслаждаться напитками, собирался через три дня нанести лекарю визит, не менее приятный, чем наш.
Но какое же чувство овладело мною, когда я вошел к нему в дом, что заставило меня броситься в объятия молодого Полляка, почему я не выпускал его руки из своей в течение получаса? Если бы я пробыл и целый час, мне не надоело бы смотреть на него, расточать ему самые лестные похвалы и выражения благодарно- сти; мне хотелось еще и еще говорить с ним; неодолимые чары удерживали меня, ведь я видел перед собой своего спасителя, че- ловека, который вернул меня к жизни; всего меня охватило чувство благодарности, сие неповторимое чувство, которое одно может служить истинным вознаграждением неоплатных услуг.
Мне нравилось его лицо, его речи; каждое его слово доходило мне прямо до сердца. Искренняя радость, осветившая все его черты, волнение, охватившее его при нашем приходе, показали мне глубокое сочувствие, кое он питал к нам. Мне пришлось сделать усилие, чтобы расстаться с ним, и всю дорогу домой, довольно длинную, я размышлял о божественном чувстве благодарности, столь долго скрывавшемся во мне без проявления, и о трогательной чудесной сцене, которая пробудила во мне это чувство.
Надо послужить в полку, чтобы разделять мысли, меня сейчас занимающие. Человек, которым восхищаются в обществе, может быть нелюбим однополчанами. Я вовсе не имею в виду неприятных и дурно образованных офицеров, я говорю о нашем полку и о Гурко. Многие его не любят, терпеть его не могут, хотя он любезен, предупредителен, образован, богат, принят в хорошем обществе; его ненавидят за один единственный недостаток — чрезмерное самолюбие и честолюбие. В обществе к нему относятся прекрасно, ибо там он не может задавать тон. Даже вскоре после свадьбы он держался очень скромно; и теперь я провел с ним много приятных минут, наши вечера были заполнены дружеской беседой, он был чрезвычайно внимателен ко мне, и мы оба не наскучили друг другу. Но когда в полку среди множества молодых людей один начинает красоваться, хвалиться, важничать, отворачиваться от тех, кто его превосходит, и пренебрегать теми, кто стоит ниже, его не любят, его начинают ненавидеть
Но не все же время философствовать, надо рассказать и об удовольствии, которое я испытал, вновь начав рисовать; надо рассказать о свадьбе девушки, которую столько мучила мачеха, об огорчении, которое я испытал, неосторожно захлопнув тетрадь с еще непросохшим рисунком, когда старался дотянуться до чернильницы. Все эти мелочи развлекают меня. Надо бы рассказать и о моем визите к аптекарю, мужу моей милой сестры милосердия, и о дурном настроении моей противной хозяйки, которая в настоящую минуту развлекается, проливая слезы по своей скончавшейся матери. Мои мечты, прогулки, визиты, обеды — все это когда-нибудь в более спокойное время послужит материалом приятных воспоминаний.

 

5 марта.

Воспоминания о Плоцке

Плоцк, несомненно, навсегда останется в моей памяти, я буду возвращаться к нему мыслью до конца моих дней; но ведь тысячи мелочей, которые могут стать в будущем предметом приятных воспоминаний, которые сейчас доставляют мне радость, забудутся, если я не запечатлею их здесь. Надо написать и о тех приятных минутах, которые я пережил здесь, и о том, что меня окружает; моя комната, партия в пикет, г-жа Нейфельд, мало ли что, — все это может представить интерес.
Плоцк довольно красивый город. Он расположен у самой Вислы и господствует над противоположным берегом; когда я стою у реки, далекие деревни, окружающие Плоцк и рассеянные по обеим сторонам реки, кажутся такими маленькими, что я с почтением обращаю свои взоры к городу. Он кажется мне целым царством. Правда, в нем только три порядочных улицы, но они очень длинные, хорошо проложены, и площади хорошо расположены. К тому же, когда Плоцк еще принадлежал пруссакам, его непрестанно украшали. Тут есть весьма красивые дома, почти все горожане — немцы. (Сравнительно недавно в уездах появились польские префекты, и украшение города прекратилось).
Военных надо было забавлять. В Плоцке есть старинные церкви, их развалины образуют чудесный контраст со сравнительно новыми аккуратными жилыми домами. Недавно, прогуливаясь, я был поражен величественным зданием недавно реставрированного храма, только его почему-то уродовали какие-то дверки и пристройки. «Что это за церковь» спросил я у префекта. «Это театр. Не так давно здесь устроили театр, потому что в городе нет большого зала, а тут всё время стояли войска». Есть в Плоцке две довольно хороших гостиницы, это вещь необходимая для гусаров-гуляк гораздо более, чем для прочих военных. Тут все есть: немного дворян, чиновники, наезжающие по временам из своих деревень помещики.
Меня удивило, что на вывесках всех лавок сообщается прежде всего о продаже вина, тогда как хозяин лавки далеко не всегда им торгует. Неужели вино так неудержимо привлекает жителей Плоцка?
Что бы я ни говорил, как бы плохо мне ни пришлось в Плоцке, всё-таки я научился еще более, чем в походе, ценить здесь самые маленькие развлечения. День у меня так заполнен, что хотя я встаю в шесть часов, а постель мне готовят не раньше одиннадцати ночи, у меня всегда остаются на завтра невыполненные замыслы.
Последние дни моей болезни были ужасны. Г-жа Нейфельд без конца надоедала мне разговорами, то и дело стучала в окно, доводила нас своими разговорами до тоскливой зевоты, так что даже унылая партия в пикет казалась счастьем и развлечением. Потом, когда врачи ещё запрещали нам выходить на воздух, мы ходили к ней в гости. Что поделаешь, скука нас донимала, а я не мог ни писать, ни читать. Но когда приехал Гурко, когда я первый раз вышел на улицу и особенно когда я смог, наконец, писать и рисовать, когда каждый день мог заказывать обед по желанию и после доброй прогулки (следовавшей за хорошим полдником) с наслаждением утолять часа в три — четыре волчий аппетит своими любимыми блюдами, — тогда я почувствовал себя совершенно счастливым, и теперь я счастлив.
Честолюбцы, избегайте Плоцка, вам не удастся блистать здесь; талантов здесь не ценят; я видел, как зрители восхищались балетом, который исполняла одна единственная актриса в домашнем коричневом платьице.
Вы, кого снедает тщеславие, спешите сюда: вам тут станут целовать руки, людей благородного происхождения среди горожан немного, и вы несомненно будете играть тут заметную роль.
Я не видел тут ни одной женщины моложе 50 лет; г-жа Нейфельд собирается снова выйти замуж, а ей, по её признанию, 42 года; молодые особы все безобразны, так что избегайте этого города, молодые щеголи, не приближайтесь сюда вы, пестрые мотыльки, заполняющие бульвары и театры, порхающие туда и сюда в погоне за безделицами, одна ничтожнее другой, пока суровость погоды не заставит вас искать приюта; вы, бесполезные люди, не являйтесь сюда. Тут все спокойно, рассчитано, все занимаются каким-то делом. А вы, скупцы, приезжайте сюда, прошу вас; попробуйте доказать, что в Плоцке можно жить и не разориться; тогда я со стыдом признаюсь, что 20 дней болезни обошлись мне в 1300 руб.

 

6 марта.

Воспоминания

Я закончил эти два рисунка * и стал искать себе занятия на завтра. Я мог бы изобразить ссоры нашего хозяина (мы уже пять дней как живем в другой комнате, хотя в том же доме), наши разговоры с Кашкаровым, но ведь все это происходит в одном помещении. Ну что ж, подумал я, поищем тему в городе, и сегодня утром во время прогулки я подошел к театру, имея при себе бумагу, и был так поражен открывшимся передо мною видом, что нарисовал его. Мне удалось изобразить только часть старинных зданий, угол госпиталя, но я наслаждался зрелищем куполов и разрушенных церквей, столпившихся у края живописной реки, и доволен, что сохраню память об этом. Рисование такое приятное занятие, что я теперь ежедневно посвящаю ему два утренних часа и не сумел бы лучше употребить их.
Я знаю, правда, ещё более приятное занятие, но боюсь слишком пристраститься к нему; стоит мне остаться одному, как я предаюсь своим воспоминаниям и лишь с трудом могу оторваться от них, чтобы ответить назойливому посетителю.
Я хотел воевать, я и теперь еще хочу воевать. Кампания продолжается уже целый год, а я не имел ещё ни разу счастья быть в деле, хотя бы на четверть часа; кампания продолжается уже целый год, а я испытал только тягость и скуку военного быта, а врагов видел, лишь когда их приводили пленными в штаб; четырнадцать часов я пробыл под пулями, не двигаясь с места, разве всего этого недостаточно, чтобы желать конца войны, в коей мне так не повезло? Разве не следовало бы мне проникнуться навсегда отвращением к военной службе?
А я все-таки люблю её, люблю еще больше, и все неприятности только увеличивают мой пыл.
После тяжелой болезни, долго казавшейся смертельной, обессиленный, обескураженный, совсем одинокий, я решился, наконец, высказать то, что все говорят уже давно, я решился признаться, что хочу мира. Сейчас же мне пришли в голову тысячи соображений, показывавших, что война необходима, дабы обеспечить прочный мир; потом нахлынули новые, опровергающие эти; наконец, я решил предоставить все воле провидения.
Как же мне было утешиться? Я стал рассказывать Кашкарову о своих друзьях. Вы все, к кому я питаю сыновнее почтение, вы, графиня[49], к кому я всегда приближался с обожанием, как к об- разцу всех добродетелей, украшенных всеми прелестями; вы все доброе семейство Стурдза, в котором я получил столько уроков мудрости и слышал столько приятных речей, — Кашкаров знает вас, восхищается вами, хоть и вчуже. Как-то вечером я рассказывал ему о моем друге гувернере[50], который служит доказательством того, что чужестранец может заменить родителя. А на следующий день я подробно описал ему вечер, проведенный у достойной княгин[51]. Я изобразил ему трогательное зрелище трех поколений, собравшихся вместе, представляющих образцы совершенств, неизвестных прочим смертным. Наконец, я мысленно повёл его на придворный бал. Мы остановились у дверей, и я заставил всё общество пройти перед нами в польском. Потом я показал ему летние балы 1811 года, и когда он уже заснул после ужина, а я по привычке всё еще бодрствовал, в моем сознании снова возник этот последний бал, я вспомнил, как вздыхал там, и, наконец, вздохнул уже наяву. Так приятно испытывать склонность к существу, достойному нежной привязанности, так приятно навсегда запечатлеть в глубине сердца образ, который постоянно витает передо мной и вносит успокоение в душу в те тяжелые минуты, когда тоска или огорчения прогоняют все мысли и наполняют глаза слезами.
Вы, не знающие меня, случайно открывшие эту тетрадь и прочитавшие из любопытства эти две страницы, наверно сочли меня дурным сыном. Правда, я никому не говорил еще о своих родных: в мире столько равнодушных людей, и опыт учит благоразумной сдержанности в речах, я не хочу говорить с посторонними о моих дорогих родителях. Как рассказать о моей привязанности, об их доброте и заботливости? Слова слишком бледны, чтобы поведать о моей любви к ним; их достоинства и моя благодарность останутся между нами, всякую минуту моей жизни радуя меня, изо дня в день запечатлеваясь все прочнее в моей душе; только ради них я живу и дышу, и сие мое счастье слишком драгоценно, чтобы делиться им с людьми, навряд ли знающими ему цену.

* Записи от 6 марта предшествовал рисунок «Г-жа Нейфельд справляется о нашем здоровье в наше отсутствие». После главы «Воспоминания» следовала большая акварель «Вид Вислы со стороны театра», (Прим. перев.)

 

7 марта.

Во время выздоровления самые счастливые часы наступают, когда возвращаешься к полному здоровью. Невыносимо скучны запреты врача, диета, чувство голода, слабость, всякие предосторожности. К счастью, всё это уже позади. Только ноги напоминают мне о болезни. (Правда, кошелёк мой напоминает о прошедшем гораздо основательнее). Но отъезд мой всё откладывается. Вот ещё одно доказательство того, что если не интерес, то деньги правят миром. Хотите знать, что говорит мне сейчас рассудок? Он твердит: «Зачем писать, у тебя сейчас нет никаких мыслей в голове, ты много гулял в течение дня, ты устал, Гурко только что вышел от тебя, уже двенадцатый час, а ты все не хочешь ложиться». Советам рассудка должно следовать, я беру несколько аккордов на клавесине и ложусь. Но нет, у меня в голове есть еще небольшая глава. Надо перенести её на бумагу.

 

Как заставить полюбить себя

«Я же не ученый, напрасно ждать от меня полного курса морали», — так я отвечу, если вы станете упрекать меня в том, что я затронул лишь маленький кусочек темы, коей посвящена эта глава.
Ну что ж, как-нибудь в другой раз я поговорю с вами об искусстве заставить любить себя в обществе, в свете (и тогда я вас же возьму в образец); а теперь я буду говорить о том, как вызвать к себе любовь солдат. Об этом я размышляю с тех пор, как стал служить.
В начале похода мне удалось сравнительно многого добиться. Нужно так немного, чтобы тебя полюбили, гораздо меньше, чем чтобы тебя возненавидели, хотя многие этого не понимают. Пошутите с одним солдатом, двадцать других услышат вашу шутку и посмеются, а тот, кто веселит людей, любим ими. Будьте внимательны к нуждам солдата, к тому, что может доставить ему удовольствие, соблюдайте строгую дисциплину, не допускайте пристрастности, делайте только лаконичные нравоучения, говорите всегда дружеским тоном — и солдаты вас будут любить.
Скука бивачной жизни в дурную погоду, когда дух ослабел, заставила меня нарушить обычай, строго соблюдавшийся мною на марше, беседовать с солдатами и стараться узнать их. И все же, как ни мало я успел сделать, мне наверняка удалось сохранить не одного друга. Теперь, едва поправившись, я посетил госпиталь, обошел все палаты, в каждой поговорил с тремя или четырьмя солдатами, ободрил их, попробовал их похлебку, пошутил немножко, и, когда я, пробыв там несколько минут, прощался с ними, все они единогласно пожелали мне здоровья. Через два дня я опять туда пришел и теперь хожу в госпиталь каждый день, соблюдая тот же порядок. Это мне ничего не стоит, даже развлекает меня. И что же, я уверен, что все солдаты там меня любят из-за этих пустяков.
Среди них находится один из наших лучших музыкантов[52]. Он болеет уже третий раз, ему 18 лет, он кажется чахоточный, да и привык хорошо питаться; вот почему я считаю необходимым заботиться о нем больше, чем о рядовых, с детства не знавших ничего, кроме черного хлеба и самой грубой пищи. Я послал ему лимонов, сахару. Ежедневно ему приносили от меня супу. Но каждый раз, как я вхожу туда, я чувствую угрызения совести, что не могу делать то же самое для других больных. А рядом лежат два прекрасных унтер-офицера и гренадер, прослуживший 27 лет; разве они не имеют права требовать от меня такой же помощи? Без сомнения, они недовольны мною. Но ведь этому гренадеру нужен не лимон, не лёгкий бульон; для него, загрубелого в походной жизни и привыкшего к однообразной пище, требуется денежная помощь, чтобы он мог купить себе масла в кашу или чего-нибудь повкуснее поесть, или — с позволения врача выпить чарочку. Может быть, эти люди ненавидят меня. Они правы. С каждым днём я все больше чувствую, что они должны так думать... Значит, я не сумел добиться любви всех этих людей... Но разве я виноват, что в полку про меня позабыли? Привези курьер завтра деньги, достаточно будет одного золотого на троих больных да нескольких шуток, чтобы они все стали дружелюбно ко мне относиться. (Это требует длинных пояснений. Я вовсе не хочу сказать, что наш солдат корыстолюбив. Но сейчас очень поздно, я уже ничего не соображаю, я совсем засыпаю и иду ложиться.)

 

9 марта.

Вчера я еще рисовал, когда мне сообщили о приезде Дамаса; я бросил все и побежал к нему; целый день я провел в разговорах с ним и в писании писем, которые уйдут с ним.
Сегодня утром, проснувшись позже обыкновенного, я ощутил страшное нежелание вставать с постели и долго ломал голову, чем оно вызвано. Наконец, я запомнил, что мне совсем нечего делать.
В Плоцке много живописных видов — один лучше другого, но я не приготовил накануне эскиза, а в доме рисовать мне нечего: у меня перед глазами только однообразные и надоевшие мне сцены и безразличные для меня люди. Писать еще рано, гулять я хожу позже, визиты, обычно столь докучливые, были сегодня досадно краткими. Что же мне придумать, чтобы не провести утро в безделье? Пойду прохаживаться по улицам и дышать чистым весенним воздухом, благо погода хорошая.

 

10 марта.

Сегодня утром Гурко получил третное жалование и уехал на два месяца домой. Терпение и надежда скоро уехать самому подавили во мне чувство зависти. Я искренне порадовался за него и за его жену и пожелал им счастья. Сегодняшняя запись будет совершенно бессвязна, я только набросаю в беспорядке мысли, приходившие мне в голову в течение дня.
Прогулка ныне была приятнее, чем обычно, я рисовал с большим удовольствием, но новую группу мне начинать не хотелось. Я вышел ещё до полудня, а вернулся после трёх. Каждый раз, как я прихожу в госпиталь, я вижу всё меньше знакомых лиц; во всякое время я встречаю теперь выздоравливающих и совсем поправившихся после ран и болезней солдат, которые сотнями возвращаются в армию, окрепшие, в новом обмундировании, очень довольные. Я заплатил свой долг старому гренадеру и, вернувшись вечером в госпиталь, увидел, что он уже употребил часть моих денег, чтобы подкрепиться.
Мне удалось обнаружить прелестные виды, солнце посылало свои яркие лучи, столь благодетельные для недавно оправившегося от болезни человека, и только вернувшись домой, я заметил, насколько устал.
Почему же я так мало пишу о Дамасе? Должно быть, я очень устал вчера от писем и потому не успел выразить свою радость от встречи с ним; следовало бы лучше описать удовольствие, которое я испытал увидев его, чем намарать вчера эти глупые полстраницы.
Он велел разыскать меня. «Вам нужны деньги, вот 200 руб.», — сказал он мне. У него было в кармане 4 тыс., но я понял по малости дайной мне суммы, что он с дружеской предусмотрительностью рассчитал мои потребности. Я уверен, что он дал бы мне больше, что он мне все бы отдал, будь это нужно; хотя это было бы чересчур даже для моей широкой натуры. Двухсот рублей вполне должно хватить мне на дорогу и на и он оказал мне большую услугу, постаравшись как можно меньше обременить меня долгом. Этот добрый Дамас так хорошо знает мой характер, более того, так старался изучить его, что рассудок, а не только благодарность приказывают мне любить его.
У Дибича совсем другой характер (их с Дамасом часто сравнивают) : вспыльчивый, откровенный, решительный, твердый, рассудительный, хорошо образованный, хорошо разбирающийся в военных делах, уже генерал-лейтенант или скоро должен стать им, герой дня, вполне заслуживший свою славу; я восхищаюсь им так же, как Дамасом, но не отдаю ему предпочтения за то, что ему больше везет; я люблю его так же, как Дамаса, не будучи ему обязан благодарностью; но мне кажется, что отечество должно получить от него пользу, пока он молод. Он может много сделать, стать полезным, заслужить высочайшие похвалы, но когда возраст охладит его пыл и усыпит его воображение, он будет просто весьма образованным человеком. Так как я пишу только для себя, я решаюсь высказать это суждение и сделать такое предположение.
Я люблю Фредерикса, потому что я всех люблю, кроме порочных людей. Это прекрасный молодой человек, но я ведь и не бываю в обществе людей, мне неприятных. Я знаю его больше, чем других, потому что он очень обязателен; но я знаю его слишком мало, чтобы привязаться к нему. Он заболел и остался (1 января) в Мериче, теперь я получил известие о нем: ему лучше, этого мне было довольно. Почему же теперь, когда я выглянул из окна, сидя у Тулубьева после обеда, мне захотелось, собравши все силы, броситься бегом на улицу, чтобы как можно скорее, не теряя ни секунды, сжать в своих объятиях товарища? Почему мое сердце так забилось при виде синего воротника? Эти чувства особенно меня радуют, когда возникают сами собой, внезапно, непредумышленно, без участия рассудка.
Я писал, что нахожу себе развлечения в Плоцке; но самые приятные минуты здесь кажутся скучными по сравнению с теми, кои я провел вместе с Фредериксом и его братом. Они оба возвращаются в армию, но завтра я еще буду иметь счастье видеть их у себя.
Я предложил Фредериксу повести его в госпиталь, я был там сегодня уже два раза и с удовольствием пойду туда в третий раз. Я уверен, что солдатам приятно видеть меня. Больные убеждаются, по крайней мере, что о них думают, что офицеры следят за тем, чтобы служащие выполняли свои обязанности, и больным становится легче, а выздоравливающие испытывают такое же удовольствие, какое испытывал я при виде своих товарищей; потому что если образование и развило во мне утонченные чувства, которых не знает рядовой солдат, то этому последнему не менее, чем мне, доступно ощущение благодарности и чистая радость добрых чувств *.
Я беседую с солдатами, шутка для них больше значит, чем лекарства; веселье, развлечения — вот единственное пособие для выздоравливающих. Мы с Фредериксом разговаривали о своих болезнях, о том, как приятно встретить на улице солдата, и больные с интересом прислушивались к нашей беседе, тема которой была так близка и понятна им.
— Мы счастливее вас, — сказал один из солдат Фредериксу, — когда видим, что наши начальники поправляются после долгой болезни нам на счастье.
— Мы только и молили бога, — сказал другой, — чтобы вам поправиться.
— Наш поручик приходит каждый день справляться о нашем здоровье, словно отец родной, и мы за него бога молим.
Я покраснел, потому что терпеть не могу похвал, и постарался отблагодарить их шутками, а внутренне был вне себя от радости. На этот раз слова прощания послужили сигналом для хора благодарностей, и этот приятный гул стоит до сих пор в моих ушах. Нет, это не тщеславие, это сердце говорит, только сердце может испытывать такую радость. Значит, я верно догадывался, что доставляю им удовольствие, и может быть сумею заслужить привязанность солдат, половина которых даже не знает меня по имени, и всего за десять дней, и всего посвящая им полчаса в день, отнятых от прогулки и доставляющих мне приятное рассеяние. Я бы хотел растянуть эти посещения как можно дольше за счет других моих занятий.

* Я сначала вознамерился написать целую главу для тех читателей, которые не согласятся со мною, но потом решил, что вполне можно обойтись примечанием. Тот, кто исходит из ложных понятий, внушённых смесью роскоши и нищеты, тот, кто судит о массах людей, зная из них только немногих, в чём-нибудь провинившихся, — конечно, не разделит моих взглядов. Но тот, кто станет изучать каждый характер по отдельности и среди солдат и среди крестьян, несомненно согласится со мною.

 

11 марта.

Я пишу для себя

Зачем эти постоянные обращения к читателю? К чему эти разговоры, когда пишешь для самого себя?
В этой тетради сосредоточены для меня все удовольствия, плоды которых я буду пожинать в будущем; эта тетрадь только для меня; я не собираюсь ни поучать, ни просвещать кого бы то ни было, никому не хочу давать советы; все, что написано здесь, пишется только для меня самого; вот почему я часто позволяю себе резкости, вот почему я высказываю тут иногда мысли, кои долго пытался скрывать от самого себя; тут изложены мои самые тайные размышления, и в этом смысле я имею право сказать, что пишу только для себя.
Но неужели я откажу своим родителям, своим лучшим друзьям в удовольствии познакомиться с моими ошибками и с тем, как я исправлял их; неужели я не позволю им прочитать некоторые главы, содержащие запечатленные мною для памяти веселые или трогательные происшествия? Значит, у меня всё-таки будут читатели, и это к ним я обращаюсь; а всё же я пишу только для себя.
Мои друзья, даже просто знакомые, тоже перелистают этот дневник, посмотрят рисунки, протрут некоторые страницы, и без лести выскажут мне свое мнение о моих заблуждениях и недостатках, а дальше увидят, как я преодолевал их.
Не знаю, доставит ли им это чтение удовольствие, но они наверное познакомятся с моим дневником. А все же я пишу только для себя.
Но, хотя я пишу только для себя, мой дневник может попасть в руки равнодушным или нескромным людям, которые случайно или из желания покритиковать прочтут какие-то страницы; вот и ещё читатели.
В конце концов, вся эта глава с начала до конца целиком обращена к читателям, и заголовок, и мысли — всё рассчитано на них, и всё же, поверят они мне или нет (мне всё равно), я пишу только для себя.

 

12 марта.

Романс об единственном экю*

Любителям музыки и театра часто приходится расплачиваться несколькими часами скуки за наслаждение послушать один хороший музыкальный отрывок или посмотреть одну хорошо сыгранную или действительно смешную сценку. В Петербурге, куда со всего мира стремятся люди, чтобы составить себе состояние, — ведь Россия — это золотые прииски Европы (одни только её жители не умеют извлекать богатства своего отечества), — особенно часто приходится смотреть пьесы-однодневки, которым аплодируют из-за нескольких плоских шуток или едва сносных сценок, но которые не могут удержаться на подмостках. «Мистификация», «Новый Дон-Кихот» пользовались успехом в течение нескольких дней и быстро были забыты[53].
Ничуть не лучше была пьеса «Завтрак холостяков», но она дольше других продержалась на сцене, потому что молодежь аплодировала всем картинам. Там изображаются два молодых человека, впавших в долги, у которых остался в кармане единственный экю. Они хотят дать обед и... Не правда ли, совершенно такое положение, как у меня в настоящий момент? У меня тоже остался один экю, не считая того, который я спрятал под тем предлогом, что хочу собирать разные монеты. Сегодня у меня обедали Фредерикс с братом, день прошел чудесно: мы вспоминали о прошлых удовольствиях, они оба прекрасные собеседники. Они сидели у меня с часу дня до девяти, потом им надо было уезжать. «Ах, если бы они могли остаться еще на завтра», — сказал я Кашкарову. «Вы об этом мечтаете, — возразил он, — но ведь ваш последний золотой исчезнет тогда». Последний экю, подумал я, и тут же мне пришла на ум эта опера, многие положения которой так напоминали наше, но, подобно беззаботным караибам, мы стали шутить на эту тему и смеялись целый час. Как настоящий караиб, я нисколько не пекусь о завтрашнем дне и надеюсь на счастливый случай, а когда последний экю будет истрачен и от небольших средств Кашкарова тоже ничего не останется, я в утешение себе стану напевать романс об единственном экю и весельем прогоню тоску, которую нагоняет нужда.

* Из оперы «Завтрак холостяков».

 

Советы рассудка

Бывают минуты, когда я сам себя не узнаю — настолько я благоразумен, но зато бывают другие, когда... я не хотел бы вспоминать о них. Что бы ни делал человек, без советов рассудка не обойтись, но иногда воображение берет перевес над разумом — со мною это случается особенно часто. Сегодня я последовал все же советам рассудка.
Мандрыка * — гусар, который стоит на квартире у одного поляка, добился свидания от красавицы, которая занимается хозяйством в том доме (подобно всем особам такого положения, она не имеет ни имени, ни звания) и спит в комнате, соседней с той, где помещаются старик-хозяин и наш молодой влюбленный. Чтобы добраться до неё, надо было пройти мимо постели старого ревнивца, а луна светила ярко, и потому гусару пришлось встать на четвереньки. К несчастью, хитрый старик не спал и, догадавшись, кто мог красться по комнате с такой осторожностью, притворился, будто думает, что в комнату вошла собака, и стал громко кричать, прогоняя ее. При каждой угрозе влюбленный отползал в угол, но потом понемножку продвигался вперед. Когда он опять оказался вровень с кроватью, старик, словно раздраженный назойливостью собаки, схватил палку и отвесил такой удар, что наш гусар, прежде столь предприимчивый, ретировался поспешно, как побитая собака, и был счастлив незаметно пробраться обратно на свою постель.
Вчера мы все с полчаса смеялись над этим анекдотом, действительно очень смешным при всех подробностях, и меня просили нарисовать эту сценку. Сегодня, вернувшись в шесть часов домой после обычной прогулки и посещения госпиталя, я решил взяться за рисунок; этот анекдот пришел мне на ум, я уже набросал карандашом комнату, кровати, красавицу у двери.., но тут рассудок шепнул мне на ухо, что тема этого рисунка слишком вольна, а ведь он может попасться на глаза Марии[54]. Так досадно было видеть прекрасные спектакли, которые из-за какой-нибудь одной грубости становились недоступными для молодых девиц. Неужели же, сказал я себе, я испорчу таким образом свой дневник, — и я стёр набросок (остатки его ещё видны), заменив его... главой, которая может быть вполне доступна даже моей сестре. Но пока я совершал этот похвальный поступок, тщеславие продиктовало мне заменившие рисунок строки, которых я теперь все же должен стыдиться. Чтобы получить удовольствие от анекдота, надо его выслушать целиком, приличие же требует длинных перифраз (я называю приличным то, что не оскорбляет стыдливости юной девицы); здесь анекдот получился не смешным, но в 100 раз более вольным, чем рисунок, который я стер, а я заметил свою глупость, только окончив писать. Я ничего отсюда не вычеркиваю, и потому мне не оставалось ничего другого, как сохранить навсегда это свидетельство моей глупости, чтобы вспоминая его, упрекать себя и исправляться, чтобы помнить, как важно быть настороже, особенно в ту минуту, когда кажется, что побеждаешь в себе дурное намерение; как нужно стыдиться своего неразумия и стараться всегда быть готовым прислушаться к советам разума.
Ямщиков ** один из хороших солдат нашей роты. Сегодня утром я встретил его в дурном обществе. Он пожаловался мне, будто солдаты думают, что я их разлюбил, так как забочусь только об одном из них, — наименее достойном и наиболее больном. Я возвращался в тот момент из госпиталя и, действительно, я послал белого хлеба и пива только одному солдату, но это потому, что я сам не знал, как пообедаю. Днём, совершая свою привычную прогулку, я зашёл, как всегда, в госпиталь, обошёл все палаты и оставил каждому солдату по две булки. «Братцы, — сказал я им, — я сам болел, и теперь у меня нет возможности вам помочь». В один голос они отвечали, что им ничего от меня не нужно, что они рады уж тому одному, что видят меня каждый день. Я вышел поскорее, чтобы избежать чрезмерных похвал и, отведя Ямщикова в сторону, сказал ему: «Я тебя сегодня видел вместе с пьяным, а ведь тот, кто ходит за больными, должен всечасно заботиться о них. Я тебя всегда любил, я знаю, что ты добрый солдат, признайся же мне по правде: ты выпил?» Слезы выступили у него на глаза, на лице его выразилось истинное раскаяние; я убежден, что никогда больше не увижу его навеселе (и сегодня это было едва заметно, но у меня чутье на пьяных). Если мне придется когда-нибудь командовать, без сомнения, справедливость, разумная строгость и такие разговоры сделают гораздо больше, чем хмурость и сквернословие.

* Этот анекдот — единственное, что о нём стоит рассказать.

** Ямщиков написано русскими буквами.

 

14 марта.

Искусство и природа

Пойдёмте со мной, вы, собирающие в роскошных галереях шедевры искусства и обходящиеся без природы, созерцая подражание ей, — подымитесь на эту крутую гору, подойдите к этому беленькому домику, бросьте взгляд окрест себя. Величественная река плавно катит свои воды, по берегам её кое-где виднеются деревеньки, — и сия картина простирается на много верст. А теперь обратите лицо к этому берегу, полюбуйтесь сим крутым склоном, на котором теснятся дома, колокольни, руины, устремите свой взор на древний монастырь, развалины коего возвышаются перед вами.
А теперь сравните со всем этим шедевры живописи. Ведь то все ложь; талант художника предлагает вам красивую рощицу, счастливо расположенное селение, рисует перед вами какую-нибудь из красот природы, но никогда он не выразит ее великого очарования. Если бы даже кисть могла изобразить бесконечное разнообразие красок хотя бы только солнечного захода, разве не мешали бы ей все время законы искусства? Восхищенный раскрывающимся перед ним очаровательным видом художник хватает карандаш. Сейчас же является искусство с компасом и линейкой, устанавливает линию горизонта, размечает планы, одно подвигает ближе, другое отставляет дальше, и пейзаж утрачивает прелесть; глаз, стесненный отмеренным узким пространством, теряет подвижность, и художник лишается приятнейшего из наслаждений — переноситься от предмета к предмету, возвращаться к прежде замеченному, сравнивать его с другим и запечатлевать своим карандашом эти минуты наслаждения.
Вот какие мысли пришли мне в голову однажды вечером на заходе солнца, когда я приблизился к этому монастырю — истинному шедевру готической архитектуры, реставрированному так, что он не оскорбляет современного вкуса. Я был вне себя от досады, что не умею запечатлеть для вас в своей тетради все красоты, приводившие меня в восторг в те минуты. Когда я опустил взор вниз и увидел у себя под ногами нависшую скалу, грозившую обрушиться на домики, рассыпанные по берегу; когда, постепенно подымая глаза все выше, я обратил их, наконец, к противоположному берегу, такой восторг охватил меня, сии великолепные виды так очаровали меня, что я ни о чем не помнил. Обращая взор в разные стороны, я пытался найти хоть какой-нибудь неживописный уголок, но повсюду встречал новые красоты.
В ярости против искусства, недовольный собой, я хотел совсем отказаться от рисования. Я вознамерился было поселиться в этом беленьком домике, таком простом с виду, и наслаждаться красотами, открывающимися оттуда, — но ведь это тоже было бы неразумно.
Я успел набросать пейзаж, который вы здесь видите *; каким же жалким показался он мне, когда я взглянул на него дома, как справедливо негодовал я на себя, повторяя размышления, которые пришли мне в голову в час наслаждения истинными красотами природы...
Я решился изложить здесь то, что всем известно, — что даже наипрекраснейшие произведения искусства стоят гораздо ниже простейших картин природы.

* Рисунок «Вид монастыря и Вислы со стороны площади перед префектурой» не публикуется. (Прим. перев.)

 

14 марта.

Трио из «Волшебной флейты»

Г-жа Нейфельд не лишена ума. О ком же еще мне вам рассказать теперь, как не о газетчике, об аптекаре и о людях, с которыми я надеюсь никогда больше не встречаться. Мы её, конечно, терпеть не можем, потому что она назойлива, часто проливает слезы, дурно обо всех отзывается, но может быть у неё действительно есть причины жаловаться на судьбу? Может быть, она искренне скорбит о супруге, который был ей необходим, как я сужу по состоянию ее хозяйства. Её назойливость вызвана дурно понимаемой вежливостью; когда же я остаюсь с ней, и она видит, что слёзы и сплетни принимаются холодно, беседа её становится интереснее.
К тому же я получил возможность пользоваться клавесином; не отыщется ли для меня и волшебная флейта? Скучные визиты не такая уж дорогая плата за это. Сегодня г-жа Нейфельд сначала полюбезничала, а потом попросила меня петь, и когда мы с Кашкаровым начали прелестный дуэт («Bei Mannern...» и т. д.)[55], она взялась подпевать нам голосом разбитым, но довольно верно, а затем, сделав реверанс и повторив свое вечное «их махе майн комплиман», удалилась, оставив мне тему рисунка, и обеспечив, таким образом, два часа приятного занятия.

 

15 марта.

Продолжение «Размышлений о кампании»

Эта кампания доказывает более всякой другой, что если народ заслужил имя, отличающее его от других европейских наций, то неприятелю, сколь бы он ни был могуществен, опасно вторгаться в пределы этого народа и переносить театр войны на его территорию. Особенно же опасно пускаться на такую авантюру, не установив надежных и хорошо прикрытых коммуникаций. Ему придётся прибегнуть, мне кажется, к старинному методу ведения войны; и хотя Жомини порицает австрийцев за то, что они рассчитывали свои действия в соответствии с запасами продовольствия, я думаю, что он не посоветовал бы Наполеону уходить вперёд, пока не будут устроены магазины. У Наполеона магазины, конечно, были, но они оказались слишком далеко. К тому же его окружали партизаны и враги (крестьяне), так что он вынужден был более, чем когда-либо двигаться взад и вперед по своей операционной линии.
В настоящее время я ещё плохо и мало осведомлен обо всех этих событиях и, наверное, ошибаюсь гораздо чаще, чем если бы обладал всеми необходимыми сведениями, но мне кажется, что если бы Наполеон остановился в Смоленске на зиму, он мог бы добиться успеха в том же году и уж во всяком случае не испытал бы и сотой доли того, что навлек на себя своим дерзким, или скорее безрассудным, походом на Москву.
Мы так боялись Смоленска, и потеря этого города привела нас в такое уныние... А ведь Наполеон мог рассчитывать там на жителей. Когда мы вновь проходили через эти места, я видел приготовленные для него магазины; жадность помещиков могла служить гарантией, что они предадутся Наполеону.
По самым магазинам этим видно, что Наполеон не ждал своего счастья, он не позаботился выдвинуть их вперед. Не задумываясь над тем, что будет, когда он продвинется дальше, надеясь всюду встречать такую же покорность и отсутствие патриотизма, он дерзко, сломя голову мчался вперед, к бездне, куда низвергся и откуда выбирается теперь с таким трудом.

 

17 марта.

Привычка

Вот он и уехал, мой товарищ по несчастью, болевший вместе со мной и облегчивший мне тоску выздоровления. Сегодня он покинул наше прекрасное обиталище с чувством живейшей радости, несмотря на слезы г-жи Нейфельд и всего её семейства. Чего не делает привычка? Было время, когда я не мог выходить (это было еще в Петербурге, в те счастливые месяцы, когда все наслаждения были передо мной). Мои товарищи, кто из дружбы, а кто от нечего делать, всегда толпились у меня в комнате, и я так привык к этому, что оставаясь один, ни в чем не находил утешения.
В течение целого года кампании мы привыкли находиться в обществе своих товарищей и теперь испытываем потребность видеть их. Не то чтобы нас связывали узы очень нежной дружбы, не то чтобы их общество могло расцветить унылое однообразие нашей жизни, но просто мы привыкли видеть их повседневно, разделять с ними все, не расставаться с ними. Вот почему Кашкаров радовался, покидая Плоцк, Вот почему, можно добавить, я огорчен отъездом Кашкарова. Мой день так же заполнен, как и прежде. Но пишу ли я, рисую ли, занимаюсь ли музыкой, мне скучно не иметь подле себя товарища, который отвечал бы мне, который свидетельствовал бы, что я нахожусь всё-таки не в пустыне. Охватившее меня сейчас ощущение пустоты вызвано не тем, что я был очень дружен с Кашкаровым. Чтобы доказать это, я нарисую вам два портрета. Если они окажутся не очень похожими, надеюсь, меня извинят. В 20 лет не все умеют точно определять характеры, но есть черты, заметные всем, кто достиг возраста разума; их-то я попытаюсь изобразить.

 

18 марта.

Два портрета

Кашкаров получил такое же образование, как все, кроме тех, чьи родители настолько разумны, что более стремятся развить у своих детей вкус к учению, чем обучить их кое-чему. Ибо какая разница — немного больше или немного меньше человек выучил, если, едва освободившись, он спешит все позабыть, и никогда больше не станет утруждать себя науками. Он вырос в деревне, учителей у него было довольно, но друзей не было, и родители недостаточно укрепили его нравственность. Получив свободу действий, он очень рано увлекся игрой. Ах, я извинил бы его, если бы он был игроком по натуре. Страсть совсем не то, что порок. Тот, кто умеет победить страсть, тем больше заслуживает уважение, чем труднее ему было бороться. Добродетельный человек может иметь страсти, такого я назову своим другом, но никогда моим другом не будет человек порочный.
Клеонт ведет игру из расчета. Я не подозреваю его в нечестности, но он вынужден проводить всю жизнь в расчетах. Он знает тех, против кого играет, не жалеет дураков, заранее обдумывает свой день и, не упуская ни одной удачной минуты, действуя с величайшим тщанием, сумел приобрести гораздо больший доход, чем дают его земли. Но я не завидую его жизни.
Он чрезвычайно услужлив, любезен, добродушен, хорошо говорит, но все его поступки отмечены двоедушием, неизбежным для тех, кто составляет игрой свое состояние; это двоедушие все время меня отталкивало. Оно лишало его беседу искренности, его уверения в дружбе — приятности, его манеру держаться — естественной живости и свободы и накладывало на все печать фальши. Что касается меня (ведь я должен, подавив самолюбие, изобразить для вас какие-то свои черты), что касается меня, я обожаю искренность и верность, на мой взгляд, это мои основные качества. Все, что относится к чести и честности, для меня дорого; могу утверждать не краснея, что в этом отношении мне нечем будет себя никогда упрекнуть.
Я еще слишком молод и могу хранить верность лишь в пределах, допускаемых светом. Но, по крайней мере, я могу искать дружбы с теми, кого не возмутит моя откровенность, кому я сумею прямо говорить правду, не боясь обидеть.
У меня есть друг, он упрекает меня в некоторой слабости, я порицаю в нем некоторую страсть, но мы не знаем друг за другом пороков. Вот почему, беседуя с Кашкаровым, я всегда испытывал неловкость, усиливаемую его неискренностью.
К тому же я умею искать истинное счастье только среди тех, кто меня окружает. Мои родные, мои друзья — вот круг, в коем я могу быть счастливым, и если я когда-либо испытывал радость, это было, когда я делился с ними своими огорчениями и удовольствиями. А в разговорах с Кашкаровым мне приходилось притворяться и сдерживаться или же впоследствии упрекать себя за излишнюю откровенность, когда я слишком увлекался. В наших беседах не было места наукам... Искусства его не трогали... А меня не интересовали денежные расчеты; вот почему я не теряю в нем друга и не жалею о том, что мы расстались.
Я изобразил лишь некоторые черты; следовало бы добавить еще очень многое к моему портрету, нарисовать который мне труднее. Может быть другие это сделают лучше, чем я, ведь зеркало, в которое человек смотрится, льстит ему больше, чем глаза его близких.
Я уже задумал эту главу, значит следовало ее написать; между тем в ту минуту, когда я надписывал ее название, мне в голову пришла новая тема. Я на этот раз не поддался своему обычному непостоянству; но теперь справедливо будет, если я перейду к изложению мыслей, которые занимали меня в течение нескольких вечеров. Когда Гурко был здесь, мы каждый вечер находили увлекавшую нас тему разговора. Искусство, науки, петербургское общество, прошлогодняя кампания, мир, война — все эти темы заполняли часы, которые иначе пришлось бы провести в молчании, сидя друг против друга со сложенными руками, потому что и брат Гурко[56], и Кашкаров — оба неразговорчивы.
Как-то вечером мы стали разговаривать о воспитании; эта тема занимала нас целых два дня, и я хочу изложить здесь наши споры, разумеется, со своей точки зрения, потому что для краткости я напишу только о том, что сам говорил. К тому же ведь мне следует заботиться об исправлении собственных ошибок, следовательно, я должен изложить для вас свой образ мыслей.
Гурко отрицал необходимость математики и считал, что нужно отодвинуть как можно дальше начало серьезных занятий его сына; он наметил такой план его образования, в котором эти занятия следовало начать не ранее, чем его сын достигает совершенного разума.
— Но вы должны признать, — сказал я ему, — что талант рождается с человеком и развивается только посредством образования. Ведь вы сможете быть наставником своего сына, пока ему не исполнится 20 лет. Ведь главное в образовании — развить вкус к учению, и, только достигнув этого возраста, человек может начать заниматься науками по-настоящему. До 20 лет приобретают лишь элементарные познания.
Вы сами были молоды и знаете, насколько важно для молодого человека приобрести собственный опыт, как важно ему по собственной охоте посвятить года два учению. Но если ваш сын не изучит математики, сумеет ли он рассуждать достаточно логично, чтобы выбрать и определить свои занятия? И кто будет отвечать за него?
Дайте ему хорошее, но обычное образование, и в возрасте 20 лет пустите его в общество. Если у него есть талант к чему-нибудь, он будет продолжать свои занятия. Раз он будет владеть основами наук, имея о них справедливое, хотя и краткое понятие, он сумеет выбирать по своему вкусу, может быть займется несколькими науками, а в конце концов изберет ту, что больше всего подходит к его положению; тогда он сумеет быть полезным, а вам не придется ломать голову над тем, какое образование ему дать, рискуя, к тому же, ошибиться.
Если ваш сын рожден для светской жизни, а не для того, чтобы приносить пользу отечеству, то всё-таки в 20 лет он будет достаточно образован, чтобы обо всем говорить и все понимать; а если он позже почувствует потребность заниматься историей или литературой, то сумеет приняться за них с новой охотой; если же, к несчастью, он останется всего лишь светским человеком, то, по крайней мере, будет себя хорошо чувствовать в обществе, потому что там и нужно знать всего понемножку.
Но при вашем плане воспитания вы напрасно замедлите раз- витие способностей вашего сына, если они у него есть. За два года праздности, в то самое время, когда определяется судьба человека, он забудет то, чему научился, и впоследствии ему потребу-ется много мужества и времени, чтобы вернуться к основам математики, причем он может совсем потерять вкус к занятиям.
При вашем плане ваш сын, если у него не будет отменных дарований, не сумеет даже блистать в свете. Большинство наук останутся для него неизвестными, я он не выйдет с честью ни из одного разговора.
Я убежден, что вы сумеете уберечь своего сына от испорченности; сейчас мы говорим не о морали, нас интересует только образование; но ведь нельзя насильно сдерживать потребность свободы, которая появляется у человека в 20 лет. Если вы будете принуждать его, вы его потеряете; если вы предоставите его самому себе и станете для него другом, то сумеете влиять на него, как захотите, и его покорность будет тем больше, чем меньше будет в вас деспотизма.
Поэтому необходимо, прежде чем он достигнет 20 лет, дать ему возможно полное образование, особенно в отношении тех наук, кои требуют длительного и серьезного изучения, оставив то, что требует рассудительности и логики, на тот возраст, когда он сам сумеет чувствовать наслаждение от этих занятий. Но чтобы доставить ему это удовольствие, надо учить его в детстве математике.
Гурко спорил со мной; возражая ему, я приводил в пример себя самого; ведь я на своем опыте понял, что математика необходима для человека, посвятившего себя пользе отечества, который среди тягостей военной жизни вынужден искать отдыха, не зависящего ни от обстоятельств, ни от общества.

 

Замечания

Что до истории и географии, вы навряд ли станете обучать вашего сына этим наукам, прежде чем он сумеет заниматься подробностями статистики или понимать всю важность истории. Вы не должны забывать, что всё, изучаемое в юности, не более, чем канва, чрезвычайно полезная для памяти, и что в юном возрасте эти области знаний еще нельзя рассматривать как науки. Ведь после того, как канва приобретена, простое чтение даёт больше знаний, чем 20 уроков. По мере того, как читаешь, факты укладываются в соответствующие клеточки и запечатлеваются навсегда.
Хотя эти две области знаний исследуют жизнь не менее серьёзно, чем другие глубокие науки, они в то же время дают отдых, и заниматься ими можно сколько угодно, так как они полезны во всяком возрасте. Если ваш сын станет читать подробную историю какой-нибудь страны, не ознакомившись предварительно с краткой хронологической таблицей, то имена, даты, даже события перепутаются у него в памяти, и чтение будет совершенно бесполезным (хорошо ещё, если не вызывающим отвращение) трудом, ибо зная не больше, чем сообщают ребенку в школе, он будет вынужден отвлекаться от соображений и рассуждений для заучивания необходимых сведений.
К этим трем страницам следовало бы присоединить еще 30 страниц комментариев, если бы я хотел высказать все, что думаю по этому поводу, но приходится вернуться к обычному припеву: уже 11 часов, свеча догорела, и я записал главное — ту канву, которая покажет впоследствии, ошибался ли я или был прав. Такова слабость человеческая: хочется сохранить свой образ мыслей.

 

19 марта.

Говорун

Уже два дня идет дождь, я не выхожу гулять, но только сегодня я почувствовал скуку, тогда как другие на моем месте сочли бы себя счастливыми.
Ж.[57] получил хорошее воспитание, он не лишен склонности к наукам, но воспитанный, к несчастью, слишком слабой матерью, он слишком рано привык делать, что ему угодно, и стал немного педантом и говоруном.
Я уже упоминал его в своем петербургском дневнике, потому что, стремясь стать физиономистом, я на его примере убедился, каким обманчивым может быть первое впечатление. Он показался мне сначала чудом образованности. В полку заметили его чрезмерную склонность к разговорам, и она стала предметом постоянных насмешек; видя его, я заранее готовлюсь к роли слушателя *.
Он был болен, а сегодня утром прибыл в Плоцк по пути в Главную квартиру. Он прежде всего явился ко мне, потом ушел по делам, и только вечером мне пришлось смертельно проскучать в течение трех часов, слушая его. Чтобы философские рассуждения, вроде предшествующих этой главе, не оттолкнули моих друзей, чтобы не описывать в подробностях часы нестерпимой скуки, которую он заставил меня пережить, и чтобы набросать достаточно похожий портрет его, я просто приведу отрывок его речей, это несомненно заставит моих друзей рассмеяться, потому что они его знают.
Он уже успел описать мне всю мебель в доме своей сестры, вышедшей замуж год тому назад, рассказать о своих имениях, поговорить о своей болезни, о музыке, и, наконец, мы дошли до военных наград.
— Когда я заболел после Бородинского сражения, — сказал он, — я приказал, уезжая, чтобы если мне дадут владимирский крест, его тотчас же переслали мне, а если наградят мечом св. Анны, то даже не смели мне об этом сообщать, — получить этот орден слишком унизительно. С тем я и уехал. — Я как сейчас вижу генерала: он сидел вот в этом углу, а вот тут стоял диван, да-да, как раз в эту минуту доложили о том, что доставлены двое пленных французов, с которыми этот осел С. завел такой дурацкий разговор, что мне пришлось с досадой уйти. Генералу принесли целую кучу бумаг на подпись, а подпись у него такая смешная... ну, так вот, я уехал, добрался до своей деревни, — в город я ехать не собирался, — мне там было очень весело, у меня там была библиотека, собранная еще при вас, и я читал одну книгу... Я жил там уж пятнадцать дней, потому что раньше я съездил в другое имение матушки, где управляющий... прямо чудо, а не управляющий; поверите ли, он заботится о наших имениях, как о своих собственных... Я читал одну книгу... как же, очень хорошо помню, сидя у прекрасного биллиарда, великолепнейшего биллиарда, за который мой батюшка заплатил 100 руб., работы искуснейшего мастера... Ах, боже мой, как же... как же звали купца?..
— Всё равно, — сказал я, — продолжайте.
— Я уронил под биллиард свой носовой платок и табакерку, вот эту самую табакерку, что у меня в руках; не правда ли, она отменно хороша, а ведь её сделал наш мужик, у нас в имениях есть мастера на все руки, столяр у нас прекрасный, он делает прелестнейшую мебель из пальмового дерева и из березы... Я читал одну книгу, как я уже вам сказал, кажется, но так как чтение иногда очень утомляет, я захлопнул ее, наконец, я подошел к окну. Погода была прекрасная, а я всегда очень  любил  гулять по нашему саду; поверите ли, в нем столько цветов, что даже и осенью из-за них не видно травы. Я прогулялся, а после умеренного обеда вернулся к себе в комнату. Она обставлена просто, но, я уверен, если бы вы ее увидели, она бы вам очень понравилась. Я стал читать уже не помню какую книгу, кажется, это был Лагарп или нет... Руссо.., нет, все-таки Лагарп, и тут мне доложили о приезде И. Н. П.[57], человека достойного, который вышел в отставку, живет в своем имении и очень дружен со мной. Это очаровательный человек, он прекрасно говорит, он женился на родной сестре того молодого человека, которого мы с вами видели, помните, еще в Петербурге. Так вот я пригласил его садиться: — Хотите кофе? — Нет, благодарю вас. — Садитесь же. Как поживает ваша супруга?.. Наконец, он мне говорит: Кстати, я должен вас поздравить. — А по какому же случаю? — говорю я. — Да в приказе по полку сообщается, что вы награждены владимирским крестом. — Тут я вскочил от радости и...
Тут на самом деле мне подали чай, и Ж. вынужден был умолкнуть, к моему счастью, потому что я прямо задыхался от его бессвязных речей.
Друзья мои, вы, для кого я написал эту главу, признайтесь по правде, узнаете вы его? Если мне не удалось заставить вас рассмеяться, описывая с полной точностью, по всей правде, его речи, простите меня, простите хотя бы за благое намерение. Исписать две страницы бессвязными мыслями, попытаться запомнить и воспроизвести их в точности — неужели этот труд нисколько не заслуживает похвалы?
Сегодня я заложил часы, мне должно хватить денег до прибытия столь желанного курьера, но вчера я был действительно без гроша, так что даже обед мой пострадал. Я встал из-за стола, поев не досыта, что очень хорошо, когда следуешь советам врача, но очень плохо, когда чувствуешь себя вполне здоровым. И все потому, что у меня осталось лишь полдуката, а я не хотел делать мелких долгов. Вчера первый раз в жизни я был в такой крайности.
Полляк болен; я не был у него с отъезда Гурко, потому что Гурко сделал ему подарок, а я знаю, что Полляк в нужде, знаю, что благодарность обязывает меня помочь ему, — но не в состоянии сделать это. Я думал, что не иду к нему из-за ложного стыда или, скорее, из деликатности, но ложный стыд не такой уж значительный недостаток, и о нём можно умолчать, когда приходится упрекать себя за нечто гораздо более серьезное. Подумав сегодня утром над этим, я понял, что дело в тщеславии. Ведь я не обязан ему ничего давать, но Гурко дал, но Полляк может счесть меня бедным или неделикатным... и пока что получается, что он будет считать меня неблагодарным, а это уже недостаток, за который приходится краснеть.
Ну что ж, пойду навестить его, пусть он думает, что я небогат или скуп, но по крайней мере будет знать, что я не лишен благородных чувств, что у меня сердце, способное чувствовать, что я исполнен глубочайшей благодарности к нему за все, что он для меня сделал.

* К сожалению, я не вижу в нем своих недостатков; он утомляет не тем, что много говорит, но тем, что говорит непрерывно и беспорядочно, перескакивая от одного эпизода к другому; требуется напряженная работа ума, чтобы следовать за скоплением его мыслей.

 

20 марта.

Сейчас льёт страшный дождь, но день я провел прекрасно, так как гроза разразилась уже после моей вечерней прогулки, и ливень, продолжающийся уже два часа, благодетелен для хлебов.
Нет, конечно, больше я в госпиталь не пойду. Стараешься от всей души быть полезным солдатам, но трудно прекратить воровство и грабеж, когда пример этого показывает сам генерал. Я свой долг выполнил, пусть бы он выполнял свой.
О пользе математики, как я ее доказываю.
Когда я начал учиться, я не мог понять, зачем мне нужно знать про Цезаря и Александра; и даже позднее я сомневался в полезности истории.
Мне хотели дать представление о географии; но как я мог понять в семь лет этот урок, когда и теперь не умею представить себе миры и межзвездное пространство.
Мне объяснили, что дважды два — четыре, этот урок понять было легко с помощью игрушек и плодов. От хронологических таблиц, которые мне приходилось заучивать по истории, развивалась только память, но изучение арифметики развивало мое суждение и учило меня мыслить.
В двенадцать лет меня познакомили с геометрией. В математических науках все ясно, ничего непонятного для меня не было, лишь иногда случалось колебаться. Соревнование побуждало меня заниматься часами одной задачей: стыдясь, что так долго приходится искать решение, я возвращался к теоремам, приспосабливал их, пробовал применить их все к моему случаю; и когда встречалась новая задача, я уже не сомневался и сразу решал её. Все нужные сведения были у меня в голове, я перебирал их, и в мгновение ока выхватывал то, что требовалось для решения. (Что до полезности геометрии, то даже ребенок поймет, например, насколько лучше не ломать дом, чтобы узнать, сколько кирпичей на него ушло, а высчитать это, начертив несколько фигур.)
Эта легкость, естественно, побудила меня приблизить все свои размышления к математическому расчету. Когда меня увлекала какая-нибудь мысль, я выбирал среди уже усвоенных понятий то, которое могло помочь мне объяснить новое; всякая новая задача представляет сначала трудность, с которой легко справиться, подчинив ее законом; убежденный в том, что следую правильным путем, я приучил себя не оставлять рассмотрение предмета, пока не найду ему полного объяснения. Эта привычка, несомненно, дело очень важное. Почему молодые люди нередко плохо рассуждают?
Потому что не успеют они задуматься над одной мыслью, как воображение подсовывает им тысячи других, отвлекает их в сторону, сбивает с пути, и рассудок остается не при деле.
Об алгебре я буду говорить меньше, поелику все признают ее полезность. К тому же она связана с геометрией и, будучи еще более краткой, чем счёт при помощи цифр, она еще лучше приучает к полной сосредоточенности, к точной и быстрой деятельности рассудка *.
Наконец, я познакомился с коническими сечениями, интегральным и дифференциальным исчислением. Я уже настолько увлекся этими занятиями, что мне и в голову не приходило оставить их. Они стали для меня необходимы еще и потому, что требовались для фортификации, коей я теперь особенно интересуюсь и коей всегда буду заниматься.
Прожить в свете можно, разумеется, обходясь одной арифметикой. Но когда я познакомился, хотя и очень поверхностно, с механикой, когда физика открыла мне секреты природы, я не знал более приятных минут, чем те, которые проводил за различными вычислениями.
Разве не позор для начальника быть в зависимости от знаний его подчиненных, разве не позор, если ему приходится ежеминутно звать на помощь инженера? Разве не случается, что таким образом нарушается тайна, кою следовало хранить?
Я предназначен служить отечеству, какое бы дело мне ни поручили; значит, я должен иметь хотя бы малое представление обо всем. Если мои понятия ясны, если я умею мыслить и рассуждать, то, как только определится мое призвание, я буду знать, какие понятия мне потребуются, и за несколько месяцев приведу все в ясность.
Еще совсем юным я любил, входить в мастерские, разглядывать машины, пытаясь разобраться в том, как они действуют, с каким увлечением обдумывал, как их упростить. Часто я изобретал в мыслях новые машины, рассчитывал их движение и находил в этом величайшее наслаждение. Нравился ли мне экипаж, поражала ли прелесть какой-либо мебели, я задумывался над тем, какие механические законы определяют их форму. Чертеж, рисунок не радовали взгляд, пока я не находил ту последнюю черту, которая придавала им уверенность и приятность. Я сам составлял проекты своих экипажей, и они были очень прочны, потому что я высчитывал и трение, и вибрацию, и центр тяжести, и нагрузку;
Я бы исписал целые тома, если б попытался рассказать здесь, с каким воодушевлением я стремился стать инженером. Я строил укрепления, рассчитывал оборонительные сооружения, созданная мною крепость казалась неприступной, но потом я бросался в атаку, пробивал бреши, прорывался через них и радовался, побеждая сам себя. Бродя по извилистым берегам невских островов, я делал мысленно съемки, производил в уме расчеты и скоро знал все высоты, все дистанции; в этих занятиях состояли мои прогулки, предпринимавшиеся ради здоровья или развлечения.
Вот в кратких словах польза и прелесть математических наук, по крайней мере, насколько я могу об этом говорить,
Искусства, литература чрезмерно питали мое воображение. Мне следовало отвлечься, найдя занятие, полезное для ума. В математике всё так ясно, так просто, что с каждой минутой я все больше привязывался к этой обширной науке, которая родилась с человеком, которую он непрестанно совершенствует, в которой он, конечно, нуждался даже в диком состоянии. Оторвите Америку от Европы, со временем в ней появится математика такая же, как в наших странах, она разовьется из самой природы, из потребности облегчить использование благодеяний природы. Вот и еще одно доказательство того, что математика — наука, естественно присущая человеку и, как я убежден, полезнейшая из всех.
Поверите ли, я ведь обязан только математике тем, что могу наслаждаться изображением поразивших меня видов. Разве не с компасом в руках нарисовал я свой первый пейзаж? Разве не пришлось мне рассчитывать по законам оптики, какой предмет приблизить, а какой удалить? Теперь я знаю соотношение всех расстояний, всех пунктов, всех уклонов; разве я мог бы разобраться в этом без математики? Ведь для того, кто ею не руководствуется, это темный лес. Самые сложные тела, и даже человек подчиняются все тем же законам; и математик, сумевший нарисовать пропорционально хоть одну человеческую фигуру, имеющий хотя бы самое общее представление о скелете человека, сможет изобразить вам его во всех ракурсах и положениях.

* Что до тригонометрии, то она может считаться правой рукой воина; когда привыкнешь к ней, глаз заменяет компас; эта наука требуется всякую минуту и всегда приносит пользу. и все это почти на глаз, ибо естественная пропорция сразу бросается в глаза, тогда как искусственная искажает природу.

 

22 марта.

Еврейская улица

Я ещё раньше начал этот рисунок, желая изобразить готическую архитектуру еврейских домов; теперь мне больше нечего было рисовать, и я решил его докончить. Я зашёл в эту улицу, совершая свою вечернюю прогулку. Суббота кончилась, еврейки в чистых платьях сидели на ступеньках у входных дверей, и меня издалека привлекло разнообразие красок, расцветивших всю улицу. Я хотел сделать еще один рисунок, но подумал, что хватит и этого; мне пришла в голову новая тема, а отложив рисунок на день, я заканчиваю его обычно с отвращением.

 

Религия

Я болел, поправлялся, совсем выздоровел и всё думал, что надо бы мне пойти поблагодарить бога в храме, построенном моими соотечественниками.
Сегодня утром, наконец, я разыскал квартиру гарнизонного священника и попросил разрешения прослушать у него вечерню; я узнал, что он отправляет службу утром и вечером.
В походе отвлекаешься, — сказал я ему, — и церкви так далеко от наших лагерей, что уже три месяца, как я не был ни разу на богослужении. Я счастлив, что случай представляет мне возможность помолиться в комнате, которую вы освятили, поместив в ней изображения божества.
Это не беда, — сказал священник, благословляя меня, — была бы молитва в глубине сердца, а внешность, обряды не так уж обязательны, истинная вера может обойтись и без них.
Да, — ответил я, — но ведь надо подавать пример...
И к тому же, — заметил он, прерывая меня, — обряды приближают вас к истинному благочестию; когда вы входите в священный храм, ваша совесть пробуждается, и вы следуете ее требованиям, а сие угодно богу.
Я вошел в комнату, где он служит. Я тут каждый день вижу похороны, и даже присутствовал из любопытства на католической службе, но целых три месяца не слыхал родных молитв. Меня охватило глубокое волнение, когда священник надел торжественные ризы и кротким голосом начал молитву. Воображение, конечно, чересчур увлекло меня, и я даже перестал молиться, чтобы упрекнуть себя в этом, слез проливать не следовало; но это чувство шло от сердца, всё мое существо возрадовалось в присутствии того, что должно особенно привязывать нас к отечеству, при виде священнослужителя, и я даже забыл вознести молитву, кою повторяю ежедневно за здравие моих родителей.

 

23 марта.

Любовь к отечеству

Несколько недель тому назад я записал советы, которые мне давал генерал Лавров *, и хотя мои убеждения тверды, я всё-таки старался разглядеть, что говорит во мне сильнее — воображение или сердце, когда я сравниваю иностранцев с русскими. Предубеждение так часто действует на нас, а ведь это серьезный недостаток. Обычно говорят, что лучше всего наслаждаться дарами неба в своем отечестве, но этого не чувствуешь. Прибегаешь тогда к помощи воображения и в конце концов привыкаешь сопоставлять с тем, что нам нравится на чужбине, самые замечательные красоты родной страны; мучаешься, как я сейчас, чтобы уяснить свое отношение, и не можешь не видеть, что сердце не участвует в этом идолопоклонническом обожании отчизны.
Я не люблю людей, которые чрезмерно подчеркивают все чувства и не хотят ни видеть, ни слышать, ни ощущать ничего вне России, которые отказываются от встречающихся им наслаждений и приятностей, заявляя, что в отечестве они знали лучшие.
Я могу сравнивать солнце Франции с итальянским, я могу предпочесть англичанина испанцу, испанца — поляку, но в глубине души я никогда не пытаюсь сравнивать русского с кем бы то ни было на свете. Так, я неоднократно восхищался прелестью, грацией, остроумием особ, которых встречал в обществе. Много раз, о женщина поистине божественная, прелести и достоинства, которыми ты сумела себя украсить, приводили меня в восторг, я поклонялся тебе как образцу добродетели, но я никогда не подумал сравнивать кого бы то ни было с моими родителями. Любовь, которую я к ним питаю, это чистое пламя, возвышающее мое сердце; она служит источникам тихой радости, нисколько не мешая мне испытывать другие наслаждения; эта любовь, принадлежащая только им, образует часть моего существа, я не расстанусь с ней до гроба. Такова же любовь, которую я питаю к своему отечеству. Мы видим здесь повсюду успехи цивилизации, они сказываются во всем: в обработке земель, в устройстве жилищ, в нравах, и всё-таки я никогда, ни на минуту не захотел бы поселиться под иным небом, в иной стране, чем та, где я родился и где почили мои предки. Разве возможно отказаться от того, что привязывает меня к жизни, от родных и друзей, от тех мест, которые я не могу видеть без сердечного волнения, от нашей варварской непросвещенности, от русских бород, никогда не слышать языка, которому учила меня мать... Нет, эта жертва слишком велика. Ничто ее не оправдает.
Вот еще одно свидетельство сцепления мыслей. Ведь о любви к отечеству меня заставила говорить крайность, которую я сейчас испытываю. С тех пор, как я появился на свет, я еще не знавал такой нужды. Мне случалось в Петербурге бывать без денег, но ведь тогда за дом, за лошадей и слугам платилось вперед. Отсутствие денег означало только, что я не могу немедленно осуществить свои прихоти. Если деньги запаздывали, я занимал, сколько нужно было на две недели или на неделю, и все шло своим чередом.
Но что же мне делать здесь? Последний флорин ушел сегодня в уплату за сливки, Кашкаров не сможет прислать мне денег раньше 26-го, часы мои уже заложены... Я ни с кем здесь не знаком, и, надо признаться, хотя уже несколько дней предвидел возможность такой нужды, но не мог все же представить, что у меня не будет самого необходимого. Подумав сегодня вечером о завтрашнем обеде, я вспомнил, что за него надо заплатить, а у меня нет ни гроша, ни кредита... Тогда-то мне и пришло в голову, что в России я никогда не оказался бы в такой крайности, и, решив отнестись к своему затруднению весело, я рассмеялся. У моих людей есть еще чем завтра пообедать, ну а я обойдусь кое-как, а если уж дойду до крайности, придется надеть суму, как тот нищий, чье лицо меня поразило, чья мольба будит меня каждое утро.

* См. запись от 2 января 1813 г. (Прим. перев.)

 

25 марта.

Вчера пробило полдень, а я ещё ничего не ел. У Колоскова (музыканта, который живет со мной) оставалось довольно денег, чтобы угостить меня чаем, но в три часа полагается обедать. К несчастью аппетит в этот день говорил громче, чем всегда. Мы с поваром устроили великий совет, и в результате к пяти часам он предложил нам несколько котлет вместо обеда. Что бы вы сделали на моем месте, без надежды, без перспектив? Вы может быть заплакали бы, ну а я, наоборот, извлек из этого повод для веселья. Целый день мы проговорили с Тулубьевым о средствах к сущест- вованию.
Пойдем побираться, — сказал он, — или продадим обноски старьевщику.
За чем же дело стало? Ведь у нас два прекрасных музыканта, объявим концерт в пользу бедных, вот и будет на что прожить.
Сегодня утром Тулубьев покинул меня, он уехал догонять полк; а я, чтобы не скучать, занялся этим рисунком, который навеки запечатлеет самые черные дни моей жизни.
Вообще мне не так уж плохо. Мой повар раскопал где-то три золотых и обещает кормить меня на эти деньги еще два дня, так что меня страшит только будущее.
Но вчера!.. Ну что ж, упрекните меня, скажите, что это моя вина, что я наделал глупостей, слишком швырял деньгами, истощил свои средства на балы и экипажи... Я прожил 2 тыс. руб. за шесть недель, это уж чересчур. Вы, по чьей вине я терплю эту нужду, заслуживаете того, чтобы оказаться в таком же положении, тогда вы увидите, каково остаться совершенно одному, когда никто не приходит к тебе на помощь. И вы будете еще несчастнее меня, потому что при мне остается, по крайней мере, моя веселость; я ещё ни разу не проводил в Плоцке дня так весело, как вчера, ни разу не получал от обеда такого удовольствия, как от шести котлет, которые вчера его заменили, и надеюсь никогда не знать большей нужды, чем теперь. Теперь это уже не бедность, не нужда, а прямо нищета, и мне действительно ничего не остается, как пойти побираться.

 

Музыкант

Есть поразительные лица, привлекающие вас непреодолимыми чарами. Я говорил вам о музыканте из нашего полка, который лежал больным в госпитале и которого я навещал ежедневно. Его лицо выражало такое добродушие, его манеры были так изящны, что когда он поправился, я взял его к себе, желая отвезти с собой в полк и обеспечить ему удобства, коих, при его состоянии, он не сможет получить в деревне, куда посылают выздоравливающих. Он стал моим слугой, очень тщательным, аккуратным, настолько предупредительным, что я не успеваю высказать свои желания. Сегодня утром он вздохнул и, когда я спросил его о чем, ответил: «Я видел во сне отца, старухи говорят, что это дурной знак, потому у меня тревожно на сердце». Он, действительно, был очень грустен, а ведь это простой солдат, он принадлежит к тому классу людей, которых в обществе называют скотиной. У него есть брат в Петербурге, но он не хочет получать от него денег, ибо знает, что брат живет трудом своих рук. А ведь молодой человек в походе мог бы желать получить время от времени какую-то толику, чтобы удовлетворить свои прихоти. Это незначительные черточки, но они позволяют узнать человека и заставляют полюбить его. Вы, украшенные орденами, отягощенные богатствами, вас я уважаю быть может меньше, чем моего музыканта.
В 20 лет нельзя определять характеры. Я написал это *, пытаясь очертить характер Кашкарова, и рассудок тут же упрекнул меня, но, как всегда, когда я делаю глупость, — слишком поздно. С тех пор другие мысли отвлекали меня, но я все время собирался вернуться к этой. Я уже сказал, что пишу только для себя; зачем же помещать в эту тетрадь, которая должна запечатлеть мой образ мыслей и его изменения, фразу, которая не соответствует действительности? Ведь я судил правильно, хоть может быть и слишком резко, и эта фраза должна была только служить извинением мнениям, кои я высказывал. К чему неуместная скромность, когда в глубине души я убежден, что у меня достаточно ума, чтобы разгадать все оттенки чужого характера; зачем притворяться, когда имеешь что-то на душе?
Я совершенно убежден, что могу ошибаться, но это убеждение основано только на привычке записывать свои мысли.
По старому дневнику я вижу, что четыре года тому назад вел себя по-другому: каждый день мне приходили новые мысли, я всегда хватался за сегодняшнюю, а вчерашняя уже казалась мне ошибочной. Очень возможно, что через два года я буду удивляться тому, как скверно мыслю теперь, но если я рассуждал категорически даже тогда, то теперь, когда мой разум столько развился, я тем более могу себе это позволить. Ибо когда пишешь дневник по совести, как я это делаю, нужно отбросить всякие украшения, необходимые в свете. Эта фраза была бы превосходна в светском обществе, где зависть и робость заставляют бледнеть краски портрета, где мне бы сказали, что я скромен и остроумен, — она неуместна, нестерпима здесь, где я пишу только по правде, только выражаю свои впечатления.

* См. «Два портрета».

 

26 марта.

Как отраден этот возраст, сказал я себе, глядя в окно и любуясь малюткой, игравшей с козой, возраст, когда страсти еще не заговорили, когда сердце легко воспринимает все впечатления, срывает цветы их, не замечая шипов, радуется всему, не зная горечи, перепархивает от наслаждения к наслаждению и еще не способно понимать, что на свете существует зло.
Ведь в этом возрасте, когда радуешься настоящему, когда надежда еще не чарует, а существенность украшает цветами каждый час жизни, в этом возрасте совесть молчит, ей еще не за что упрекать нас, все мгновения — это мгновения счастья.
Если б я мог стать вновь пятилетним! Мне этого так захотелось — увлекшая нас мысль не выходит из ума и не подчиняется голосу рассудка. Я уже приготовился, я заранее наслаждался свободой от тяжелого груза предубеждений, безопасностью от светской злобы и огорчений, которые ждут нас в свете. Тут мои мечты прервали, сообщив мне, что скоро начнется вечерня. Священник живет близко от меня и потому любезно извещает меня всякий раз, как собирается совершать богослужение. Одеваясь, я еще раз подошел к окну, чтобы полюбоваться малюткой, которая внушила мне такие сладостные мечты, и не мог отрешиться от них даже во время службы.
Народу было очень много, меня пропустили вперед, я увидел свечи, цветы, женщин в трауре... Оказывается, хозяин дома (грек) потерял свое дитя и теперь отдавал последний долг усопшей. Девочка, увенчанная цветами, покоилась среди взволнованных зрителей, черты лица ее выражали невинность и чистоту и, казалось, сохраняли всю прелесть земной красоты; запечатлевшийся в ее лице неземной покой напоминал о херувимах, возносящихся к божеству.
Не могу передать, как я был взволнован. Значит, и такое невинное создание, подумал я, подвержено смерти... Ведь дитя, которому я только что завидовал, может также оказаться в гробу. Слёзы выступили у меня на глазах, я не стал молиться за упокой ее души, потому что она ведь невинна и чиста как божество, но я вздохнул, глядя на ее родителей. Счастье, блаженство, что вы такое в нашем мире? Грёза умирающего, проблеск молнии, тут же поглощаемый тьмой.

 

27 марта.

Сегодня обед у меня был, но следовало подумать, как занять вечер, потому что чай пить уже не предстояло. Все запасы кончились, деньги мои совершенно истощились, возможности достать средства не предвидится (потому что Ляпунов отказал дать мне взаймы). Я ломал голову над тем, как бы получить утром кофе, и наконец, чтобы отвлечься от этих докучливых мыслей, пошел прогуляться по своим любимым местам.
Через пять минут я стоял уже на берегу Вислы возле древнего монастыря, коим так восхищаюсь. Красоты природы вскоре заставили меня забыть обо всех заботах. Как жаль, что я не могу воспроизвести разнообразные картины, вставшие перед моим взором!
Я обошёл монастырь кругом, потом спустился к самым волнам, вновь поднялся по крутым скалам, окаймляющим берега, и, наконец, улегся отдохнуть на ступенях, сделанных людьми с таким искусством.
Я следил взором за владельцами садов, раскинувшихся внизу амфитеатром; наблюдал, как они переходят от грядки к грядке, от дерева к дереву, то поливают, то подстригают ветви, останавливаются у каждого растения и куста и наслаждаются своим невинным и полезным трудом. Признаюсь со стыдом, сначала я сказал себе: как несчастны эти люди, ни честь, ни слава незнакомы им, истинные наслаждения и радости далеки от их жилищ, они ищут развлечения в забавах, не интересных даже для детей... Эта мысль увлекла меня, я стал ее развивать дальше, пока не вспомнил, что ведь не все рождены для того, чтобы всю жизнь отдать службе, что счастье чаще сопутствует достатку, чем богатству или бедности, что мирная кровля лучше укрывает от бурь, чем золоченые потолки дворцов, что в саду может быть интереснее, чем на балу или празднике, стоящем много тысяч. «Да! — воскликнул я. — Если отечество потребует этого садовника, он также помчится на его защиту, пренебрегая опасностями и смертью, а потом вернётся в свою хижину наслаждаться покоем и удовольствиями мирной жизни».
Моя прогулка была очаровательна, но очень утомительна. Я еле держался на ногах от усталости, когда пришел домой и, чтобы немного освежиться, спросил стакан пива. Но денег не было, не было, значит, и пива, и вот я опять повержен в пучину забот. Целый час я размышлял, пытаясь найти хоть какое-нибудь средство выпутаться из затруднений... Я бы, может быть, и нашел его, ежели бы Колосков не вбежал с радостным смехом, принеся мне добрую весть. Я сразу догадался, в чем дело: за ним следовал унтер-офицер с письмами и деньгами; таким образом, хотя чаю я не пил, вечер мой оказался достаточно заполненным.
Сегодня я перешёл обратно в большую комнату, надеюсь, что мне удастся уехать через три дня, иначе болтовня хозяйки, ее слёзы, любезности и назойливость выгонят меня из дому. Ныне мне удалось от нее отделаться только в десять часов вечера, но завтра я надеюсь придумать средство удалить её. Терпеть не могу, когда меня отвлекают от моих занятий... Когда я рисую, она читает мне вслух по-немецки; а я мог бы подумать над рисунком, вообще поразмышлять, вспомнить прошлое и усугубить свое наслаждение, — приходится же лишаться его.

 

28 марта.

Сегодня утром было так жарко, что я не мог совершить обычную прогулку. К тому же меня все время что-нибудь отвлекало.
В маленьком городе все становится событием. Уже некоторое время, как здесь страшно возросла смертность, и всё-таки каждые похороны вызывают бесконечные разговоры. Сегодня должны были хоронить богатого купца, одного из тысячи женихов, которыми похваляется моя хозяйка. И вот не успел я взяться за краски и кисти, как она явилась и стала мне рассказывать во всех подробностях о предстоящей церемонии похорон. К ней собрались соседки обсуждать последнюю волю покойного; она утверждала, что может обжаловать завещание и добиться, чтобы ее признали единственной наследницей. Страсти разгорелись. «Мало что он за тобой ухаживал, — сказала одна, — никакого ты права не имеешь на его имущество». «Он всё завещал своим приказчикам и слугам, — сказала другая, — ведь его тут не очень жаловали...»
Я одевался, чтобы выйти, когда пришли звать меня в судьи. «Что вы на него нападаете? — сказал я. — Родных у него не было, и он поступил справедливо, наградив тех, кто ему больше служил». Но убедить кумушек было непросто, и они не отпускали меня со своими вопросами до самого обеда.
Я ничего ещё не говорил о Христине, а ведь она некоторое время входила в число моих домочадцев. Она была служанкой у хозяина моей квартиры. Этот несчастный Доннер Вальтер, когда его жена неожиданно уехала, предался пьянству до такой степени, что Христина его больше не видела и вошла в число моих слуг. Она бегала на посылках, заменяла моего повара, когда он заболел; ловкая, всегда веселая, она была чрезвычайно полезна в хозяйстве.
Наконец, вернулась хозяйка и потребовала ее к себе. И вот уже восемь дней, как я её не видел. Сегодня, гуляя после обеда, я прошёл мимо их двери и решил зайти, чтобы дать ей талер; хозяйка заявила мне, что Христина больна; я попросил тогда показать мне её комнату.
Я всегда считал, что слуги — это самое несчастное сословие из всех, на какие делится человечество. Вырванные из нищеты, чтобы стать свидетелями роскоши господ, воспитанные пороками общества, не знающие ни честолюбия, ни надежд, они прозябают с начала до конца между нуждой и избытком, сегодня богатые — завтра бедные, и кончают свою жалкую жизнь, не имея ничего своего, ни даже уголка земли для могилы. В странах, где слуги вольные, их судьба еще страшнее. Состарившийся, заболевший, обессилевший слуга всегда находит какой-нибудь приют в наших имениях и доживает там свой век, большую часть которого он посвятил своему господину. Но здесь, как только слуга оказывается неспособным работать, его прогоняют или выбрасывают, и хорошо ещё, если он может вымолить на время болезни место на жалком чердаке.
Хозяйка Христины довольно миловидная щеголиха; она очень кокетлива и старается показаться мне милосердной и добродетельной. Я заметил, что она не сразу согласилась проводить меня к Христине, но поелику я настаивал, стала взбираться по лестнице, пригласив меня следовать за собой... Я не понял сначала, чего она хочет. Как было догадаться, что Христина, эта славная услужливая девочка, которую ее хозяйка столько раз хвалила, валяется на каких-то ящиках, на зловонном чердаке. При звуке наших шагов она приподнялась, и её изумленный взгляд показал мне, что с тех пор, как болезнь ее свалила, никто не навещал её в сем печальном убежище. Разглядев меня, она вскрикнула от радости, и при свете фонаря, направленного на ее ложе, я различил в ее лице удовольствие, вызванное моим приходом, и стыд, что мне пришлось лезть из-за неё на чердак. С минуту мы не находили слов, но это молчание говорило больше, чем длинные речи, и взгляды заменяли слова. Христина первая своим смущением дала понять хозяйке, что человеколюбию оной не делает чести место, куда она спровадила служанку. Хозяйка, смутившись, пыталась оправдываться или, скорее, отвлечь мое внимание, суетясь подле меня, а я стал, скрестив руки, и вспоминал все, что передумал о судьбе слуг. Я первый прервал молчание, чтобы покормить бедную девочку, она попросила у меня чаю и залилась благодарными слезами, когда я подал ей два талера, а я в эту минуту почувствовал, что слеза скатилась у меня по щеке, и вышел, не глядя на хозяйку, от всей души желая здоровья и счастья моей бедной славной Христине. Наконец, я увидел жалкий приют нищеты и болезни, какие изображаются в романах, и в жизни не забуду полученного впечатления.

 

29 марта.

Детский бал

Сегодня я провел день более шумно, чем обычно. У хозяйской дочери были именины. Мать послала её ко мне, надеясь, что я сделаю ей подарок, но я отдал только что хозяйке семь золотых и не слишком стремился угождать ей дальше за счет своего кошелька. Чтобы возместить такой недостаток внимания, я велел подать чай детям, которые собрались в гости к имениннице. Сласти окончательно сдружили меня с детьми, и в конце концов они попросили меня о любезности, которую я охотно согласился им оказать, превратившись на целый день в музыканта. Три раза я бросал клавесин, не чувствуя рук от усталости, а они все танцевали.
Вы, конечно, догадываетесь, что г-жа Нейфельд, воспользовавшись случаем, не отходила от меня целый день. Она со мной обедала, пила кофе, пила чай, и если я не могу простить ей этого, то потому только, что каждый раз приходилось терпеть в течение получаса ее церемонии и любезности, которые она считает хорошим тоном. Она с гордостью показывала своим посетительницам, что кушает вместе со мной, что я угощаю ее детей, что я с ней любезен, хотя мои любезные фразы были столь же неискренни, сколько ее любезности были неуместны и надоедливы. Этот день был бы совершенно невыносим, если бы меня не развлекало невинное веселье детей, внушавшее мне мысли кроткие и приятные, соответствующие их летам.
К тому же две старших девочки танцевали очень грациозно. Мать, завидовавшая прелести своей дочки, которой я особенно восхищался, старалась из ревности преуменьшить ее достоинства, но напрасно. Я мог извинить столь естественную ревность, но не мог перестать восхищаться наивной Идой, кроткая прелесть которой пленяла меня больше, чем жизнерадостное веселье других детей.
Счастливый возраст, подумал я еще раз. Вот две сестрицы и две их подружки, рады целый день танцевать под звуки клавесина, зависть еще не отравляет их наслаждений, в их танцах видна только наивная грация детства, а на наших балах кокетство и рев- ность искажают все лица и даже иногда уничтожают очарование тех, кого мы хотели бы обожать.

 

30 марта.

Болезнь г-жи Нейфельд

«Как я несчастна, — говорила мне г-жа Нейфельд, наказав своих детей, — все меня покинули, состояния у меня нету, и на меня такая находит меланхолия, что впору плакать, как маленькой, а то хочется веселиться непонятно отчего».
Я уже много рассказывал здесь об этой женщине и сделаю ей честь еще раз изобразить ее. Она не может пропустить прохожего, не осудив его. Вот в чем ее болезнь. Она обвиняет свою племянницу и своих детей, твердит, что они делают ее несчастной, сама всячески мешает их счастью, присваивает себе все их достоинства, дурно говорит обо всех, кто живет в доме, и уже этим показывает, какой у нее злой и ядовитый язык.
Она утверждает, что при чтении следует делиться мыслями, обсуждать и оспаривать то, что читаешь, вновь перечитывать и спорить по поводу прочитанного; и как только находит в книге место, которое ей нравится, читает его мне вслух и спрашивает: «Не правда ли прекрасная мысль?» Я отвечаю: «Да», и она продолжает чтение. Эти разговоры ей нравятся бесконечно. Вот ее болезнь. Она принадлежит к породе тех говорунов, которые не дают вам слова сказать, но ежеминутно, всеми интонациями, требуют и вымаливают ваше одобрение. Она всегда рассуждает о нравственности, пробует философствовать и убеждена, что ведет политическую беседу, когда ей случится выразить желание, чтобы Наполеон скорее попал в ад. Она способна замучить вас церемониями и любезностями, без конца повторяет, что боится помешать, а между тем ее назойливость не знает границ. Она зла и все время сердится на своих детей. Сегодня четыре раза высекла свою младшую дочку, а говорит, что обожает ее и что она — перл среди детей.
Когда я сажусь за клавесин, ей всегда кажутся знакомыми мелодии, которые я играю. Она выходит из своей комнаты и надтреснутым голосом подпевает, пока слишком высокая нота не заставляет ее остановиться. Тогда она умолкает, и некоторое время мне удается играть, что хочу. Вот какова ее болезнь.
Она все время приписывает себе разные достоинства и не гнушается при этом ложью; она назвала мне тысячу женихов, рассказывала о том, как любила своего мужа, проливала слезы, говоря о нем, и в то же время плакала о женихе, который недавно скончался. К тому же у нее такая плохая память, что сегодня на протяжении одного часа она дважды рассказала мне одну и ту же историю, а старая кухарка, более терпеливая, чем я, вынуждена выслушивать одно и то же каждый вечер по два часа подряд. Г-жа Нейфельд рассказывает ей о своих несчастьях, о своем покойном супруге, о богатстве, которым она могла бы обладать, о своем пансионе, о своих друзьях и недругах и назавтра начинает все сначала.
В то же время ее поведение безукоризненно, она беспрерывно говорит о благоразумии, о том, что нужно сдерживать свои увлечения, о том, как стали бы сплетничать в городе, если бы знали о наших беседах tetе-а-tete, и тут же шепчет мне на ухо, что об этом уже поговаривают. Она болтает, поет, говорит глупости, наказывает своих детей, плачет, сплетничает, а после всего этого заявляет о своей меланхолии.
На днях она увидела, как повар подает мне счет... «Ах, капитан, я вижу, вы тоже страдаете меланхолией и даже чрезвычайно. Я сама страдаю, но вы страдаете гораздо больше меня». Рисую ли я, напеваю ли что-нибудь, играю ли на клавесине — все это, по ее мнению, меланхолия. В этой женщине столько притворства, она столько раз повторяет одно и то же, ее любезность так надоедлива, что желание ее осуществится: я никогда ее не забуду.
Сегодня число больных в госпитале еще сократилось: выздоровело еще несколько человек. Из 150 больных теперь здесь остался только десяток наших солдат. На небесах были услышаны мои постоянные мольбы об их здоровье и благополучии. Я не без удовольствия прохожу теперь по коридорам, когда-то столь для меня неприятным, так как встречаю теперь только выздоравливающих и вижу всего десяток синих воротников.
Мой аптекарь (женатый на племяннице г-жи Нейфельд) заболел. Я два раза навестил его. Меня угощали пивом, мы разговаривали о политике, о дороговизне, о хорошей погоде, — вот общество, вот беседы, которые мне может предоставить Плоцк. Я уже знаю все городские сплетни, часто меня приглашают быть судьей в этих вздорных разговорах, предметом которых я, наверное, нередко оказываюсь; меня уже считают принадлежащим к кругу и даже к семейству г-жи Нейфельд, поскольку она пьет чай со мной, и когда я прохожу по улице, со мной здороваются, как со знакомым.

 

Тщеславие человеческое

Ни к чему люди так не стремятся, как к тому, чтобы нравиться окружающим. Скупец и честолюбец видят свое счастье в другом, но их пороки и они сами меня не интересуют, я говорю о людях с обычными недостатками.
Делая записи в своем дневнике, я сто раз ловил себя на лжи, готовой сорваться с пера только из побуждения казаться интересным, понравиться; к счастью, разум вовремя пресекает эти происки тщеславия.
Вот несчастные дни, когда я увидел Николая на ложе смерти. Я так же ощущаю свое горе, как и тогда; за пять лет оно нисколько не ослабело и не покинет меня до гроба, ибо потерять брата — значит испытать все муки одиночества. Сия скорбная мысль не оставляет меня, я отбрасываю ее ежеминутно, потому что еще не совсем окреп физически и не могу удержаться от слез, а окружающие не настолько вызывают мое уважение, чтобы делиться с ними горем. Но чем ближе первое апреля, тем неотступнее стоит у меня перед глазами этот ужасный день. Мне страшно написать это число, мучительное воспоминание о навек потерянном счастье разрывает мне душу и опутывает мысли. Вчера, позавчера, уже несколько дней, что бы я ни делал, что бы ни говорил, меня не оставляет сознание нашей потери.
Вы, читающие эти главы, перелистывающие эти страницы, с недоумением обнаружили, вероятно, после описания бала и шуток, свидетельствующих о весёлом расположении духа, страницу, целиком посвященную моему горю, и, может быть, увидели в ней аффектацию.
Мне пришло сейчас в голову, что эта внезапная перемена настроения может вам не понравиться, и сейчас же мое задетое тщеславие принялось искать тему нового рисунка (прежний, иллюстрирующий предыдущую главу, я закончу только завтра), который соответствовал бы этой записи и смягчил бы неожиданность перехода.
— Недостойный! — вскричал мой разум. — Неужели ты включаешь тщеславие в число сердечных чувств? Если ты действительно скорбишь, расскажи, напиши, что ты чувствуешь. Чего же ты хочешь? Что ты собираешься сейчас делать? Изобразить горе, которого не ощущаешь, не так ли? Или проявить слабость, пытаясь отличиться в чужих глазах? Твое самолюбие даже в скорби ищет случая блеснуть... Какое тебе дело, сочтут ли тебя способным к глубокой привязанности или слишком легкодумным для этого.
Тот, кто знал твоего брата, знает, сколько ты обязан ему, сумеет определить глубину твоего горя; с мнением же тех, кто не может оценить твоей потери, не стоит считаться.
Признаюсь, этот порыв самолюбия так меня смутил, что я хотел тут же нарисовать сценку, написать главу, более оживленную, чем обычно, назло тем, кто обвинит меня в неискренности. Но потом я решил поступить более благоразумно: записать все эти размышления, чтобы они так и остались здесь навсегда.
О тщеславие! Подобно яду, подстегивающему иногда организм, ты можешь своей искрой разжечь благородное и полезное честолюбие. Но как яд жжет и раздирает мучительной болью наши внутренности, так ты разъедаешь сердце и ввергаешь человека в бездну заблуждений. Кому только не внушало ты нечистых мыслей, кого твои лживые внушения не лишали сотни раз способности здраво рассуждать? И все же, хотя едва ли найдется человек, не упрекающий себя за то, что чрезмерно прислушивался к советам тщеславия, я до сих пор не могу научиться распознавать его в своем сердце. Ну что ж, судьба не хочет, видно, дать мне тему рисунка на завтра: сколько я ни искал, ничего не попадалось.
Ах, когда же смогу я изобразить переправу через Вислу? Мне уж давно бы следовало двинуться в путь, чтобы догнать полк. Плоцк так скучен; я не живу здесь, а прозябаю. Два месяца без единой книги, а ведь в течение этих двух месяцев я располагал всеми 24 часами в сутки.
Я еще настолько не потерял привычки к труду, что даже когда мне нечего писать, когда г-жа Нейфельд прерывает ход моих мыслей или когда никакие мысли не приходят мне на ум, так что тетрадь моя остается закрытой, — я чувствую, что не выполнил свой долг. Я не скучаю здесь, не сижу сложа руки; клавесин, прогулки, мелкие занятия заполняют время, но отсутствие серьезного дела очень ощутимо.

 

1 апреля.

Явись мне, нежно любимый брат, чтобы мгновения, предшествующие сну, заполнились ощущением твоей дружбы. Я провел этот день, как обычно, но твой божественный образ все время витал перед моими глазами. Сегодня утром у священника мне казалось, я вновь вижу погребальный катафалк, который так страшно потряс все мои чувства пять лет тому назад; и сейчас в моих ушах звучит похоронное пение.
Николай был мне другом, руководителем, единственной опорой. Он мог бы сделать мои дни счастливыми, он один, без обманчивой помощи приятелей, разделяющих со мной развлечения. Я был так счастлив с ним и находил это счастье таким естественным, что мне ни на мгновение не приходило в голову, что так будет не всегда... Одна черта отделяет блаженство от скорби; вчера еще я радовался своему счастью, следил за его возрастанием, готовился наслаждаться им впредь..., а сегодня я ничего не вижу, кроме горя.
Нет, мы не расстались с тобой! Я тебя встречу, наши души соединятся и вместе вернутся к божественному источнику, откуда они изошли. Моя страшная утрата настолько приблизила меня к религии, что я не могу не надеяться на то, что когда-нибудь мы будем вместе. Но что я говорю!.. Ты ведь не покидал меня ни на мгновение, ты стал моей совестью, в затруднительный момент я всегда спрашиваю себя: «А что бы сделал Николай на моем месте?» — и разум сейчас же внушает мне божественные советы. Покойся вечно в моем сердце, сопровождай меня повсюду, будь мне защитой! В горе, в тоске, среди забот мне всегда будут утешением слезы, вызываемые этими горькими воспоминаниями.

 

2 апреля.

Мой отъезд опять откладывается из-за медлительности курьеров; против желания придется еще задержаться здесь и тратить время впустую, не имея никаких развлечений.
Сегодня сюда прибыл генерал Ермолов. Я первый явился к нему, хотя знаю его лишь постольку, поскольку он командует гвардией и поскольку я знаю более или менее всех генералов. Он принял меня с распростертыми объятиями, говорил о моих товарищах, как о своих друзьях, короче говоря, был чрезмерно любезен; это его обычная манера, под этой маской он скрывает от тех, кто приближается к нему, свою лукавую прозорливость и незаметно, за шутливой беседой изучает людей.
В начале кампании все верили в чудо; Ермолов был героем дня, от него ждали необыкновенных подвигов. Эта репутация доставила ему все: он получил полк, стал начальником штаба, вмешивался во все, принимал участие во всех делах; это постоянное везение вызвало зависть, его военные неуспехи дали ей оружие в руки, герой исчез, и все твердят, что хотя он не лишен достоинств, но далеко не осуществил того, чего от него ожидали.
Между тем, насколько я мог заметить, он по характеру свиреп и завистлив, в нем гораздо больше самолюбия, чем мужества, необходимого воину. Батюшка, однако, отзывался о нем с похвалой, а мнение отца я ставлю выше всех других. Ермолов хорошо образован и хорошо воспитан, он стремится хорошо действовать, — это уже много. Что до самолюбия, то ... оно ведь присуще человеку. Освободиться от него столь же трудно, сколь необходимо для блага других и себя самого.

 

3 апреля.

Синагога в Плоцке

Сегодня утром евреи ожидали пришествия мессии, а я, руководимый давно подстрекавшим меня любопытством, решил заглянуть к ним в синагогу.
Женщины, наряженные, как в самый большой праздник, располагались за стеной, скрывавшей их от всех взоров. Я видел их только при выходе. Мужчины, закутанные в длинные белые покрывала, заполнили свой храм; их старейшина читал нараспев сопровождая чтение такой странной мимикой и жестами, что я на мгновение вообразил, будто попал в мечеть. Остальные, повернувшись лицом к стене, внимательно следили за ним и, когда он повышал голос, повторяли его слова, так что помещение заполнялось каким-то странным невнятным жужжаньем, мешавшим мне сосредоточиться. «Ведь это тоже религия, — говорил я себе, — это тоже народ, верящий в единого бога, в провидение, умеющий молиться; я должен вступать в их храм с благоговением к божеству». Я постарался сделать серьезное лицо, чтобы меня не сочли насмешником.
У них в храме нет никакого благолепия, ходят туда и сюда, словно по городской площади, поворачиваются спиной даже к заповедям, помещенным на возвышении.
Женатые накидывают на плечи большое покрывало из белой шерсти, холостая молодежь не соблюдает этот обычай, хотя тоже имеет право на это одеяние.
— Мессии сегодня не будет, видно он отложил свое пришествие до будущего года, — сказал я сегодня утром одному еврею, окна которого выходят на мой двор. Тот трусливо промолчал, улыбнулся и отошел от окна. Когда я вошел в синагогу, на меня обратились любопытные взгляды; жужжанье, царившее там, показалось мне возмущенным ропотом, вызванным моим присутствием; я вообразил, что все присутствующие знают о моей глупой шутке, и пожалел, что бездумно оскорбил их, поддавшись неуместному желанию сострить. Ведь всякий человек, все равно, кто он — русский, еврей или француз, — подобен тебе, и ты должен уважать его взгляды и самые его заблуждения, если он искренне убежден в их истинности. Эти укоры совести настроили меня более серьезно, и я пробыл в синагоге еще около получаса, как бы в искупление своего легкомыслия.
Сегодня мне захотелось немного развлечься, и, чтобы нарушить однообразие моих послеобеденных прогулок, я приказал запрячь лошадь и поехал в прусскую колонию, находящуюся в полуверсте от города. Погода была великолепная, местность прекрасна: огромная луговина, пересеченная глубоким живописным оврагом, прелестная деревня с аккуратными домиками и прелестными садами, — все это делало мою прогулку очень приятной. Я зашел к старосте. Он прежде всего справился о моем виде, я прощаю ему это, так как у немцев это первейшая необходимость. В прочем же он держался очень хорошо, говорил с умеренностью и кротостью и не хотел принять двух флоринов, которые я оставил тогда на столе. Он твердил, что я оказал ему великую честь, посетив его, и мы расстались, я довольный прогулкой, он польщенный моим посещением... Не удивляйтесь тому, что я числю умеренность среди важнейших достоинств поселянина. Непомерное, ужасное угнетение от управителей во время войны, жестокость и грубость воинов таковы, что могут превзойти всякое человеческое терпение.

 

5 апреля.

Я был занят приготовлениями к отъезду, когда мне доложили о приезде С. Голицына. Он ночевал у меня и помешал моим привычным занятиям. Сегодня утром он, наконец, уехал. Через два часа отправляюсь и я. Прощай, Плоцк! Прощайте, г-жа Нейфельд! Оставляю вас оплакивать мой отъезд и покидаю вас без со жаления. Теперь-то пойдут у вас с кухаркой философские рассуждения, особенно, когда вы узнаете, что я стащил у вас стакан. Покидаю вас, чтобы уложить последние вещи.
Прощай, покой и тишина! Вновь мне предстоят неудобства и трудности странствий. После передышки в два с половиной месяца опять мне предстоит пуститься в путь.

 

6 апреля. Гоштиниц.

Наконец я еду. Вчера не было лошадей, я ждал понапрасну весь день. Карандаши были упакованы, так что я даже обрадовался наступлению ночи. Прекрасно выспавшись, я отправился в дорогу сегодня утром. Дождь, снег, град — все противодействовало моему выезду, но я держался стойко, на полпути непогода успокоилась, и я мог наслаждаться красотами местности, разнообразной, пересекавшейся оврагами, покрытой лесами, ярко освещенной солнцем.
Проезжая по мосту, я бросил прощальный взгляд на город. — Что ж, — подумал я, — таковы веления судьбы. Никогда не угадаешь их заранее. Видно, суждено мне было провести два с половиной месяца без книг, без общества, рядом с надоедливой старухой и хнычущими детьми, без дела, без каких бы то ни было обязанностей, удерживающих нас обычно на месте, и все же не скучать. Оказывается, это возможно; неблагодарностью с моей стороны было бы сказать, что я совсем не развлекался в Плоцке.
Время мое проходило очень однообразно, но без скуки. Много приятных минут провел я за музыкой и рисованием; хотя мои таланты в том и другом очень невелики, я извлекал из них, что мог. Даже г-жа Нейфельд иногда заставляла меня рассмеяться своим философствованием; Плоцк навсегда останется для меня источником приятных воспоминаний.

 

У пани Донецкой

Я выехал из Гоштиница, лошади были скверные, погода по-прежнему ужасная, уже смеркалось, а до Конина, где я намеревался ночевать, оставалось еще полмили; вдруг Колосков заметил вдалеке унтер-офицера, коего я выслал вперед, чтобы приготовить лошадей. Хороший, теплый ночлег, разве это не счастье для путника?
Самой владелицы не было дома, но меня очень дружелюбно встретили гувернантка и двое прелестных детей; мне предлагали и подавали все, что я мог только пожелать, приготовили постель и... Я как раз писал эту фразу, когда гувернантка пришла объявить, что ужин готов. Я поужинал и укладываюсь спать. Что ещё нужно человеку, коему пока не до забав?

 

8 апреля.

Конин

Едва я проехал вчера две мили, как увидел издалека своих людей, и мне сообщили, что тут можно будет получить свежих лошадей. Не успел я сойти на землю, как очень толстая дама, разряженная как в самый большой праздник, пышущая деревенским здоровьем, стала умолять меня остановиться у нее. Дело было в Хоцене, у пана... Сам хозяин дома явился через полчаса, гостиная наполнилась людьми, и графиня, взяв флакон душистой воды, вылила мне ее на голову в соблюдение местного обычая обливать водой всех прохожих в течение первых трех дней пасхи.
— Господин капитан, стакан водки! Оставайтесь обедать! Господин капитан, вы должны ночевать у нас, польская дама молит вас об этом на коленях. Вы должны остаться, я попрошу вашего генерала простить вас. Что для этого требуется? Написать письмо, послать нарочного? Все будет сделано, только бы вы остались.
Стакан водки, поднесенный мне при входе, флакон духов, так неожиданно вылитый мне на голову, и все эти чрезмерные учтивости настолько меня ошеломили, что я, не задумавшись, отослал своих людей на ночлег в Избич, дабы причинить меньше хлопот своим хозяевам, и согласился остановиться у графа. Ежеминутно предлагались тосты за чье-нибудь здоровье, я пил один раз из десяти, но все-таки мне пришлось проглотить четыре стакана водки, и к тому времени, как пришлось садиться за обед, у меня жестоко заболела голова. После обеда на стол подали вино. По местному обычаю хозяин дома сначала выпивает стакан за здоровье самого почетного гостя, а затем предлагает тому полный стакан, чтобы он мог совершить ту же учтивость в рассуждении сидящего рядом. Таким образом, все по кругу пьют за здоровье друг друга. Итак, хозяин дома подал мне стакан, мне следовало выпить за здоровье каноника, который, как мне заявили, знает много языков и который на самом деле помнил несколько вежливых фраз по-французски и по-немецки. Не зная их обычая, я поставил стакан на стол... Обиженный каноник налил себе вина, выпил снова за мое здоровье и предложил мне полный стакан, а я, все еще не догадываясь, как следует поступить, выпил вино и поставил стакан на стол. Все гости по очереди пытались заставить меня соблюсти принятый у них обычай; наконец, голландский купец, бывший гувернером детей в этом доме и говоривший по-французски, растолковал мне, в чем дело. Но было уже поздно, я уже проглотил пять стаканов вина и не мог воспользоваться его советами ранее следующего дня. Сотрапезники были оскорблены моей неучтивостью, а у меня голова была уже совсем тяжела. Потом стали играть в карты, танцевать, петь, а мне становилось от всего этого еще хуже.
А затем надобно было ужинать, поддерживать непрерывный разговор со всеми гостями, шутить и смеяться, когда мне до смерти хотелось спать. После ужина все целуются, и мне пришлось подходить ко всем дамам по очереди с выражением нежных чувств, которых в моем сердце отнюдь не бывало. Сегодня утром меня пытались задержать в Хоцене, приглашали еще гостить, всячески уговаривали. Я встал в 6 часов, но графиня, подобно Авроре, часом раньше. Разряженная как на бал, она пришла вместе со своей дочкой окропить меня о-де-лавандом; но все ее учтивости были втуне. После хорошего завтрака я уселся в свой экипаж и велел пустить лошадей в галоп, чтобы наверстать потерянное время (ведь вчера я проехал только две мили). Сегодня я сделал восемь или девять.
Так как две повозки с моими людьми всегда опережают меня на час, то лошади всегда бывают готовы. Колосков, уставший от любезностей слуг в графском доме не меньше, чем я от любезностей хозяев, и сердившийся на меня за промедление, погонял лошадей всю дорогу. В Избиче мне пришлось остановиться на полчаса. Бургомистр угостил меня завтраком, его семья и друзья старались услужить мне как можно лучше, и я отплатил за их учтивость, подымая тосты за их здоровье по принятому здесь обычаю.
Избич — хорошенький городок, в нем много еврейских лавок и довольно много домов, но все же он уступает Самполью, где я рассчитывал пообедать. Туда от Избича три часа езды. Там я также остановился у бургомистра, где пришлось выпить чашку кофею, а затем, не теряя времени, поехал дальше к Люботину (еще одну милю), где меня ждал обед. Всего я проехал пять миль, было четыре часа дня, и я был очарован приемом, который мне оказали. Один поляк, очень плохо говоривший по-французски, сначала рассказывал мне, как Фредерикс принял его за эмигранта, а потом стал распространяться о красоте моего имени и о добродетелях моих предков, упоминаемых на страницах истории; сам хозяин и славная старушка — его жена делали мне тысячу учтивостей, но я не стал задерживаться и уехал сразу же после обеда, так как хотел до ночи прибыть в Конин, находившийся в трех милях от Избича. Когда стемнело, я оказался на берегу довольно обширного озера, переходящего в реку с болотистыми берегами.
Наконец, мы проехали по великолепному подъемному мосту, увидели правильные улицы, каменные дома, церкви, большие площади, «Ноtе1 dе Paris» и другие гостиницы; все свидетельствовало, что передо мной прекрасный город. Мне показали просторную и красивую комнату, сейчас я укладываюсь спать в прекрасной постели.

 

9 апреля. Калиш.

Сегодня я сделал только шесть миль. Я намеревался обедать в Бяле, но там мне предложили только скверной солонины. Старые сестры хозяина что-то говорили пискливыми голосами, сам он был болен, но ежеминутно вставал с постели вследствие недавно принятой доброй порции ревеня; поэтому я поспешил переменить лошадей, полуголодный пустился опять в путь и к четырем часам приехал сюда.
Коменданты, адъютанты и канцеляристы всегда стараются придать себе важности. Едва успели переписать мою подорожную, как комендант убежал встречать какой-то полк. Я прождал два часа у Нарышкина, который задержался здесь по болезни. Наконец, лишь в восемь часов мне отвели квартиру, дали лошадей и проч. Итак, мне приходится ночевать здесь, в доме одного честного немца. Война приучила жителей к гостеприимству. Мне быстро приготовили комнату: ужин, кофею, постель, белье — все передо мной, и достаточно чего-нибудь пожелать, чтобы тут же получить.

 

11 апреля. Милич в Силезии.

Вчера я выехал из Калиша спозаранку и, несмотря на то, что лошади шли очень тихо, сделал до обеда семь миль. К двум часам я прибыл в Зольмергиц, и меня пригласили обедать к начальнику этой части Силезии, который живет всего в четверти мили от города, но уже за границей Герцогства Варшавского.
Меня приняли с распростертыми объятиями; пруссаки с тех пор, как стали нашими союзниками, очень стараются хорошо принимать русских. Г-н Франкенберг имел жалобу против бургомистра Зольмергица, и я оказался тут очень кстати, чтобы перевести ее на русский язык; он не знал, как мне услужить.
— За здоровье русской армии, — провозгласил он тост.
— За здоровье обеих армий, — отвечал я, и в восторге от моей любезности он сейчас же отправил бургомистру Милича приказание принять меня со всей возможной учтивостью. Наконец мы простились. Мне предстояло проехать еще три мили.
Сегодня утром я беседовал с Колосковым о предрассудках и пытался разъяснить ему неосновательность некоторых суеверий, но он не хотел согласиться со мной.
— Так что же, — сказал я ему, — по-вашему выходит, что мне сейчас нужно плюнуть? — Дело в том, что вокруг нас собралось много народу, с восхищением разглядывавшего мой маленький фургон.
— Все равно, плюнете вы или нет, смотрите, как бы нам это не принесло беды.
Полюбовался моим экипажем и господин Франкенберг, вышедший проводить меня. Я расстался с ним, рассчитывая провести ночь в нескольких милях отсюда. Едва мы проехали пять верст, как — крак — ось треснула и переломилась пополам, и я, подобно несчастному Ипполиту[58], увидел свой унесенный разогнавшимися лошадьми экипаж далеко впереди, а сам оказался на дороге в куче подушек и чемоданов, свалившихся на меня.
В версте от сего места был довольно изрядный домик, я послал туда слугу, а сам, в ожидании помощи, прилег на траве. Через час я увидел фургон, запряженный парой сильных лошадей; почтенный старик в прусском мундире на жирной старой лошадке подъехал ко мне. Это был хозяин домика, попросивший меня сесть в экипаж, который за ним следовал; он ехал в город, отвозя туда лекаря, и пригласил меня ехать с собой, чтобы не терять времени. Мой фургон очень быстро починили и доставили в город через час после того, как мы с лекарем туда въехали.
Милич — прелестный городок. Он выглядит как нельзя наряднее. Граф Мальцау, коему сей город принадлежит, устроил в нем великолепный английский сад. Над воротами сада надписано: Semper bonus potet *, и, надо отдать справедливость, эта надпись не лжет: широкие аллеи, тополевые и буковые, живописные храмики, два прекрасных замка, множество различных строений, громадный парк, с большим вкусом разбитый и особливо поражающий красиво подобранными купами дерев, делают этот сад одним из прекраснейших, кои я когда-либо видел. Он настолько обширен, что составить представление о нем можно лишь после многих прогулок.
Вчера мой унтер-офицер доложил, что лошади будут готовы, как потребуется. Письмо г-на Франкенберга придало мне здесь весу: все, к кому я обращался по пути с расспросами, сразу указывали приготовленную мне квартиру, у самого въезда в город ждали полицейские служители, чтобы немедленно отправить мой экипаж к шорнику; можно было подумать, что мой приезд почитался в этом городке событием. Сегодня утром, еще до моего пробуждения, явился немец показывать мне сад; мне обещают всевозможные удобства.
Через час надеюсь уехать отсюда.
Экипаж мой был готов лишь в два часа пополудни, потому, как я ни спешил, до Трахенберга добрался лишь к пяти часам, а сюда к семи. Придется заночевать здесь.
Едва я обратился к бургомистру, как мне поспешили указать квартиру, лучшую в городе, у сестры бургомистра, очень милой особы. Я вхожу в комнату и вижу, встает 60-летняя старушка, делаю еще шаг — эта воплощенная старость, опирающаяся на посох, спешит мне навстречу. Признаюсь, я страшно смутился, подумав, что не туда попал, но она обошлась со мною чрезвычайно учтиво, успокоив меня на этот счет, и спросила весьма приветливо, каковы будут мои приказания. Итак, мое путешествие пока никак нельзя назвать несчастным, я еще не имел ни одного неприятного дня, кроме вчерашнего или, вернее сказать, нынешнего утра, когда места себе не находил от нетерпения в ожидании экипажа.

* Вечно пребудет прекрасным (лат.).

 

13 апреля. Бунцлау.

Вчера утром проехал я Штейнау, Любек и Гейнау и к шести часам вечера уже был в Бунцлау. Невозможно путешествовать удобнее. Где бы я ни остановился, местные чиновники бегут мне навстречу и готовы служить, как самые покорные лакеи. В отводимых мне комнатах я нахожу все, что только можно пожелать; обед, кофей, что бы я ни заказал, приносят самое позднее через полчаса — в любое время дня.
Все маленькие городки, которые я проехал, весьма густо заселены, в них можно найти мастеров, искусных всякому ремеслу, и даже художников. Но улицы там скверны; узкие, извилистые, вымощены плохо. Еще больше их портит архитектура домов. Уродство этих черных клеток утомляет взор, их заостренные крыши тоже весьма неприглядны. Все дома одинаково выстроены вполовину из дерева, вполовину из камня, так что, хотя они и свидетельствуют о достатке, и при них есть изрядные огороды, и размещены они неплохо, но вида красивого иметь не могут, а ведь дома — главное украшение всякого города.
Я остановился здесь и не тронусь с места до вечера, потому что нынче наш великий праздник, славный день пасхи, который я всегда проводил раньше со своими, а этим утром встретил, как самый обыкновенный день, без радости и веселья, кои у нас всегда ему сопутствуют.
К тому же светлейший смертельно болен. Даже Виллье потерял надежду; я прочитал в его глазах терзающую его тревогу и сознание ответственности; ни слова его, ни поведение не оставляют надежды на выздоровление того, кто должен был дать мир Европе[59].
Вместо того, чтобы встретить этот день со своими родителями, я провел его у одного мельника. Мельник, правда, очень богат, он угостил меня превосходным обедом, и дом его больше походит на дворец, чем на мельничную избу, но всё-таки это прусский крестьянин, которому до меня не более дела, чем мне до него и его семейства.
В этих краях довольно много лесов и воды, но рек мало. Даже Одер (через который я переправился у Штейнау) очень узок, и, проезжая по мосту, я мысленно упрекнул вас, господин Малерб, за то, что вы заставляли меня зубрить название этой ничтожной речки.
Население здесь не разорено, несмотря на целых восемь лет войны. Причину этого я вижу в хорошем и регулярном управлении, в том, что магазины и станции правильно размещены и устроены. У самого бедного из крестьян лошади так хороши, что их можно заложить в карету. Сейчас как раз срок уплаты налогов. Крестьяне прицепляют к шапке кокарду и важно прогуливаются, флегматически покуривая трубочку, возле ратуши. Они собираются кучками, кланяются мне, зовут моих людей камрадами, и видно, что они навеселе.
Признаться ли? Мне досадно путешествовать с такой быстротой. Я хотел бы познакомиться получше с жителями, изучить их нравы, разглядеть их костюмы — ведь все это должно интересовать путешественника. Но сейчас я скачу с почты на почту и только ночью останавливаюсь на несколько часов в каком-нибудь местечке или городке.

 

Колосков

Вот и твое имя, раз тебе этого так хочется, любезный и благоразумный молодой человек, хотя и принадлежащий к самому многочисленному и простому сословию. Вот что значит благоразумие. Он очень ценит образование и успел кое-чему научиться. Колосков служит мне лучше, чем 20 слуг вместе взятых; он знает свое место, вежлив, бодр, всем доволен; когда мы в пути, он поддерживает беседу лучше, чем многие, получившие тщательное образование. Я с удовольствием просвещаю его, раскрываю ему те тайны природы, которые ему можно открыть; он легко все схватывает, поразительно здраво рассуждает и, пожалуй, ему я обязан тем, что не соскучился в дороге. Ему хочется научиться говорить по-немецки, я написал ему несколько самых необходимых фраз, причем прежде всего он спросил меня, как сказать «спасибо». Вот доказательство того, как сильно чувство благодарности в его сердце, а это ведь далеко не дурное качество.
Вот несколько силезских костюмов. Конечно, мне не удалось нарисовать их совершенно точно, потому что я ведь только проезжал здесь, не останавливаясь. Если вам покажется, что здесь слишком много женщин, вина не моя. Мужчины здесь все одеты почти одинаково. Зато женщины одеваются по-разному и причину этого нетрудно понять. Если небо даровало им способность пленять нас, немудрено, что они стремятся эту способность развить, и воображение их столько же занято обдумыванием нового убора, сколько наше — обдумыванием способов совратить их.

Костюмы жителей Силезии. 13 апреля 1813 г.

14 апреля. Будинен на Шпрее.

Королевство Саксонское

Вчера я выехал из Бунцлау и, сделав меньше мили, оказался на границе Саксонии. Там я остановился на ночлег в деревне Эйрендорф, в трех милях от Горлица.
Сразу заметна большая разница. Меня уже не принимают здесь так, как в Силезии, и у населения не столь счастливый и довольный вид. Я проехал через Горлиц-на-Ниссе и через Лаубау и добрался до Будинена еще засветло. Все эти города хорошо построены; хотя дома в них старинной архитектуры, но свидетельствуют о достатке. Каждый город представляет собой маленькую столицу. Везде есть самые разнообразные лавки, бульвары, площадь с фонтаном. Костюмы, которые казались нам на сцене преувеличенно пестрыми, еще во многом уступают тем, кои мы видим в этих городах. Женщины здесь одеваются почти так же, как в Силезии. Мужчины же, которые там почти все одеты по-современному, в Саксонии имеют совсем другой вид; даже солдаты напоминают капрала из комедии, тогда как форма прусских солдат похожа на нашу.

 

16 апреля. Дрезден.

Вот я и добрался, наконец, до своих; радость встречи сгладила в моей памяти все впечатления пути; усталый и как нельзя более счастливый, я ложусь спать.

 

18 апреля. Геринсвальд.

Вот что значит путешествовать быстро; ничему не успеваешь порадоваться. Я проскакал прелестные деревни Силезии, едва успев полюбоваться красотой их обитательниц, изяществом и аккуратностью их нарядов; потом пересек огромные горы, перерезывающие всю Саксонию; мои глаза наслаждались самыми роскошными видами природы; наконец, позавчера я увидел прекрасно обработанные поля и сады по дороге к Дрездену, восхищался каштановыми аллеями, украшающими его предместья, полюбовался великолепным мостом и пейзажами, открывающимися с него, ви- дел большую площадь, шумный и оживленный рынок и пеструю толпу, его заполнявшую; посмеялся над портшезами; восхищался женщинами — и не успел запечатлеть ничего из понравившегося мне.
Я прибыл в Дрезден совершенно разбитый усталостью. Мне сказали, что в итальянской опере идет «Весталка»[60], рассказали о картинной галерее, о тысяче живописных мест, В восторге я улегся спать, полный планов и мечтаний; утром меня разбудил бой барабана. В городе распространилась ложная тревога, говорили, что пруссаки потерпели поражение, и нам было приказано поспешно выступать. Мы сделали сегодня шесть миль и столько же обещают нам назавтра. Черт побери, без слуг, без лошадей, без необходимых вещей, валясь с ног от усталости, я более чем когда-либо ощутил тяготы военной службы. Проделанные сегодня три мили показались мне десятью. Но вечер хорош, и я уже забыл утренние неприятности. Выяснилось, что тревога была ложной, мы идем теперь по дороге на Эрфурт; здоровье светлейшего улучшается[61]. Я почти утешился и надеюсь скоро восстановить привычку к походам и найти себе развлечение.

 

20 апреля. Первый бивак в Эшфельде.

Вчера мы сделали три мили, и, хотя переход всегда бывает очень утомителен, когда потеряешь привычку к маршам, я нашел, чем развлечься, так как мы пришли на стоянку очень рано. Ничего, что нас так много вместе; среди людей, связанных дружбой, всегда находится место веселью. Я много смеялся, сделал несколько визитов и собирался весело завершить вечер, несмотря на ужасную погоду, продолжающуюся уже несколько дней, когда нам объявили, что мы станем здесь лагерем. Так как я не выспался, то улегся, не раздеваясь, на овчине и заснул в ожидании приказа о выступлении. Сегодня в пять часов утра мы прошли с полверсты до этой равнины. Вот я и снова на биваке, не прошло и двух часов, как я так со всем освоился, словно провел здесь всю жизнь.
Сегодня вечером мы выходим, чтобы пройти еще две мили. Вот последствия нераспорядительности тех, по чьему приказу мы ночуем в палатках. Вместо того, чтобы хорошо отдохнуть в деревне, где нас были готовы охотно принять, а потом выйти в свое время и совершить этот переход, устроили ужасную неразбериху: солдаты одеваются, разбивают лагерь, всё устраивают, а когда уже можно наслаждаться плодами своих трудов, приходится все бросать и двигаться дальше. Крестьяне тоже совершенно сбиты с толку: у них требовали доставки сена, соломы, мебели, а всё это оказалось ненужным.

 

24 апреля. Лагерь в Герсдорфе.

Мы ещё не знали, по какой причине нас заставили покинуть Дрезден, как 21-го вся армия оказалась в виду врага у Вейзен- фельда-на-Заале. Накануне Винценгероде имел некоторое преимущество. 21-го вся армия участвовала в действиях. Мы атаковали французов, стоявших за рекой. В течение всего дня наши войска одерживали успехи. Французы, подталкиваемые сзади, уже видели себя вынужденными перейти Заале, как вдруг к вечеру Витгенштейн покинул поле битвы; командовать было некому, никто не знал, на что решиться. Вражеская батарея, расположенная справа от нас, нанесла нашей армии значительный урон; город был в наших руках, но плохо защищен; вот почему этот день закончился, можно сказать, поражением. В 6 час. нас повели под огонь. Если бы Лавров решился пойти на риск, он поставил бы нас под городом, правильно разместил бы батареи, и поле боя осталось бы за нами, но... боязнь ответственности — страшная болезнь. Он не сделал никаких распоряжений и велел отвести войска. Французы сами понимали, что победа осталась за ними только потому, что мы ее так любезно уступили. Пруссаки захватили Иену и Лейпциг, а мы поспешно отступаем к Дрездену. Неприятель сейчас находится в 12 верстах от нас, и пруссаки покинули недавно занятые ими города. В жизни я не встречал такой нерешительности, растерянности, такого обилия ложных слухов. Мы одержали победу — и бежали, как трусы. Мы воспрянули духом — и впали в отчаяние.
Я чуть было не пострадал в этом походе больше всех. Моя повозка отыскалась только сию минуту. Но раз уж она здесь, я утешился.
Итак, я ещё один раз участвовал в сражении. Правда, вчера это продолжалось только три часа, картечи было мало, пуль много, ядер совсем не было, но всё-таки я ощутил разницу между этим боем и первым.
Во все время сражения я находился наверху. Я бы помчался вперед, если бы только мог: меня уже не сковывала неуверенность, которую я испытал в Бородинском бою; когда вечером высылали стрелков в охранение против возможных атак неприятеля, я всей душой желал счастья попасть в их число. Ночь, однако, прошла спокойно, и я вернулся на место, не сделав ни единого выстрела.
Наше отступление было мучительным. Большой переход, страшная жара, а я ещё без багажа, без экипажа, так что трое суток мне пришлось питаться одним черным хлебом, спать, завернувшись в шинель, и всё время идти пешком.

 

2 мая.

Уже 15 дней, как я вернулся, и 15 дней ничего не делаю. Вот что значит провести три месяца в праздности и привыкнуть к досугу. Я пробовал писать, но мысли застыли; пробовал рисовать — ничего не выходило. К тому же после дела под Люценом мы отступали, пока не пришли сюда. Наконец, мы остановились, тут наши позиции, и никто не предполагает, чтобы мы подверглись нападению.
Мне пришлось много пройти пешком, последствия болезни меня еще не совсем покинули, я чувствовал вялость и ленился приняться за какие бы то ни было занятия. И всё же я не скучал. Бивачная жизнь мне нравится не менее, чем в прошлом году. Удовольствия все те же самые, но они радуют и развлекают своим разнообразием. Музыка всегда собирает кружок любителей, встречаешь знакомых, можно отойти в сторону и побеседовать по душам или собраться в кружок, пошутить и посмеяться, и время проходит незаметно. Сейчас уже за полночь, а разговоры, весьма оживленные, еще продолжаются; я оставляю дневник, чтобы вернуться к беседе.

Лагерь у Бауцена. 2 мая 1813 г.

4 мая.

Бивак под Бауценом

Мы стоим здесь уже три дня, и каждый день нам обещают атаку на неприятеля, В ожидании мы весело проводим время, каждую минуту находится какое-нибудь интересное занятие. Музыка, играющая до отбоя, собирает зевак; музыка, которая начинается в 9 часов вечера в нашей палатке, привлекает любителей. Вчера я не раз вспомнил счастливые времена Тарутинского лагеря; вся палатка была забита народом, любопытные толпились даже у входа, все были оживлены и веселы... Да сохранится Бауценский бивак в моей памяти, как и бивак в Шелоницах, а пока мы здесь предаемся веселью, да примут наши дела такой же счастливый поворот, как в прошлом году.
Австрийцы объявили себя на нашей стороне, позиции у них чрезвычайно выгодные, и, если небесам будет угодно, мы еще добьемся в этом году столь же блестящих и значительных успехов, как в прошлом.

 

4 мая.

Увы, пока этот год отмечен только смертью светлейшего. Хотя её держат в тайне от всей армии, те, кто узнали об этом, проливают слезы скорби, воздавая должное герою, который спас Россию. При жизни человеку не отдают справедливости, после смерти его славу всегда преувеличивают. Сейчас все превозносят светлейшего до небес, а совсем недавно почти все его осуждали; я рад, что, как ни молод, ни разу не поддался соблазнам злословия.
Благоразумие светлейшего, которое вы называли робостью, сохранило жизнь нашим славным солдатам; то, что вы называли нерешительностью, было мудростью; ваш дух был, видно, слишком слаб, чтобы понять весь размах его политики. Все его действия имели тщательно обдуманную цель. Все обширные операции, которыми он руководил, были направлены к одному; отдавая распоряжения о размещении орудий, кои должны были обеспечить победу над французами, он в то же время обдумывал сложные политические комбинации, кои должны были нам обеспечить благорасположение всех европейских кабинетов. В армии его обожали и за его имя, и за его знакомое и любимое лицо; достаточно было ему показаться, чтобы все радовались.
Я собираюсь сделать себе новую палатку; но совесть меня упрекает — как бросить старую, в которой провел однажды ночь этот достойный старец.

 

11 мая. Лагерь в Лаубау за Квиссой.

Вот уж восемь дней, как я ничего не записывал, а каких только перемен не произошло за это время. Мы стояли на позиции под Бауценом, и вдруг 8-го, около двух часов пополудни, неприятель атаковал нас со всех пунктов. Сражение продолжалось до вечера, ночью мы оказались впереди своих позиций, а неприятель не смог продвинуться ни на шаг.
Я был очень утомлен; меня послали в караул; важность поста и безопасность, в которой я оказался, обязывали меня к рачительному и утомительному наблюдению; когда утром в 5 часов меня сменили, я был очень счастлив возможности отдохнуть и, хотя уже завязалась перестрелка, проспал до 8 часов, когда нас подняли, поелику сражение началось.
Это было 9-го числа. Наш левый фланг упирался в горную цепь Карпат. Возвышенность была занята французскими стрелками, но Милорадович, командовавший левым флангом, продержался целый день, не понеся потерь. Французы вышли из Бауцена двумястами больших колонн, которые, казалось сначала, направлялись на наш центр. Но вскоре они разделились и стали атаковать нас по очереди с разных пунктов. Мы имели то преимущество, что наша артиллерия, расположившаяся на возвышенностях, действовала успешно, а центр прикрывался укрепленным селением. Барклай, прикрывавший наш правый фланг, увидев, что ему угрожает атакой Ламертюм, отходит в сторону, разворачивается и готовится вклиниться во французское войско.
Было уже почти шесть часов вечера, когда Наполеон, поняв опасность, собрал все свои силы вместе, выставив против нашего центра и левого фланга одну линию кавалерии и артиллерии и, оставив несколько колонн в резерве, все остальные бросил на наш правый фланг. Пруссаки оставили занятую ими высоту; у нас не хватало сил, чтобы сдержать атаку левого фланга неприятеля и помешать ему ударить на нас всеми силами; в половине восьмого было отдано приказание отступать.
Мы потеряли 1500 человек, пруссаки ещё больше; неприятель в эти двое суток только и делал, что напрасно терял людей, уже к шести часам он был почти обессилен... Но мы ушли с поля боя и, пройдя через Горлиц, повернули направо и вышли сюда. Не знаю, пойдем ли мы к Австрии или будем прикрывать Глогау.
Мы одержали победу и всё-таки отступили; меня утешает только то, что дух солдат не ослабел. Одно огорчает их, и я разделяю сие чувство, это необходимость отдать в руки французов край, где нас так хорошо принимали. Мне стыдно было проходить через Горлиц, казалось, каждый житель взглядом упрекает меня за то, что я его покидаю.

 

14 мая. Лагерь под Гольдбергом.

Уже два дня, как мы в Силезии. Река Квисса образует ее границу. 12-го мы переправились через Бобр у Левенберга, а вчера расположились здесь биваком.
Что ни говори, многое в стране зависит от правительства. Местность в Саксонии живописна почти столь же, сколько здесь, так же разнообразна, пересечена, богата водопадами, ущельями, прелестными долинами. Карпатские горы украшают южную часть этой страны, но другие места в ней не так хороши. Силезия представляет собой сплошной сад. Дороги, прекрасные сами по себе, украшаются еще аллеями плодовых дерев. В селах фруктовые сады, окруженные живыми изгородями, представляют очаровательную картину; каждый уголок украшен трудами рук человеческих; видишь, как повсюду жители стремятся усовершенствовать природу.
И все же саксонские города красивее. Горлиц построен на скале, дома в нем очень красивы, хотя и старинной архитектуры, в нем множество фонтанов и других украшений. Города Силезии много теряют потому, что в них мало кирпичных домов; причудливое сочетание дерева с камнем неприятно поражает взгляд и портит вид города... Гольдберг совсем некрасивый город, хотя находится в очень живописной местности и обладает изрядным мостом, который мог бы служить украшением и столицы.

 

18 мая. Лагерь в Стригау.

Мы стоим здесь уже два дня и завтра продолжаем отступление. Неприятель больше не нажимает на наш авангард, его силы расчленены по нескольким пунктам.
На днях вступает в действие Австрия. На сей счет болтают много пустого, но как бы то ни было, это соединение сил может привести к гораздо более значительным успехам, чем предполагают. Что касается меня, я мало занимаюсь политикой. Иногда, уткнувшись носом в карту, я пытаюсь предугадать направление в котором станут двигаться все эти армии, но молчу и храню свои размышления про себя. Так глупо, когда вслух объявляют разные нелепые и часто необоснованные соображения.

 

20 мая. Лагерь в Свейднице.

Мы стоим здесь два дня, укрепив позицию, центр которой прикрывается городом. Много говорят об австрийцах, о перемирии, даже о мире; но на меня сейчас нашло такое состояние, когда не хочется ни о чем думать, и потому я не делаю никаких выводов и закрываю тетрадь — тоска и апатия овладели мною.

 

22 мая. Лагерь в Гросс Вилькау.

Люди хороши только на словах, но нередко бывают дурны на деле *.
Клеонт получил от родителей порядочное воспитание, он правильно мыслит, совесть в нем говорит прежде воображения, он обдумывает свои поступки, соразмеряет все действия и обладает всеми качествами, необходимыми, чтобы занимать в свете достойное место.
Но он еще молод, и ложный стыд часто сбивает его с пути. Боязнь показаться смешным из-за чрезмерного благоразумия пересиливает в нём голос совести. Он видит, как Дамон дурачит всех, как Дорант соблазнил и обманул Селимену, как сей приносит сердце в жертву остроумию, тот гордится своими дебошами, и Клеонт стыдится быть в их обществе, не обладая качествами, которыми они похваляются. Посмотрите на него, когда он с ними, вы его не узнаете. Послушать его, он уже совратил не одну красавицу, он завсегдатай самых гнусных мест; он злословит насчет своего друга; хвастает несуществующим богатством. Но стоит вам остаться с ним наедине, вы увидите честного и скромного молодого человека и пожалеете, что он так рано оказался подвержен всем опасностям светской жизни, и убедитесь, что ложный стыд нередко увлекает его казаться гораздо хуже на словах, чем он есть на самом деле.
Дамис последовал общему увлечению, подчинился течению и предался всякому распутству; ваша прежняя дружба обязывает вас говорить с ним без церемоний. Ваши упреки его трогают, он раскаивается в своем поведении и обещает исправиться. Вы вновь встречаетесь с ним, и он опять дает вам такие обещания. Вы опять встречаетесь, он рассказывает вам о поступках, которые подтверждают его исправление. Вскоре он начинает говорить о том, что собирается делать. Что касается меня, то, слушая его, я восхищаюсь этим благоразумным человеком, словно вдохновляемым самой Минервой. Мне нравятся его убеждения, я прихожу в восторг от его достоинств, я нахожу в нем больше добрых качеств, чем у кого бы то ни было, и только и мечтаю о том, чтобы сделать его своим другом. Мы часто встречаемся и беседуем; наконец, я как-то прихожу к нему домой — увы, у себя он совсем не таков. Я обнаруживаю в нем все недостатки, которые знаю за собой, а потом и множество других, я вижу, что это самый обыкновенный человек, и признать его хорошим можно было, только слепо поверив его собственным словам.
Оба эти примера столь же истинны, сколь часто встречаются в свете, и если я решился привести их здесь, то лишь потому, что сам бывал то Клеонтом, то Дамисом.
Мне случалось хвастаться пороками перед молодыми людьми, которых я, быть может, в глубине души презирал столько же, сколько ненавижу эти пороки, — токмо для того, чтобы не показаться ребенком, чтобы не пострадало это проклятое самолюбие, которое находится где-то между ложным стыдом и скромностью. Вчера, побеседовав с Броглио, я думал о том, как мне исправиться, и, словно новый Дамис, составил замечательный план, и тут все мои слабости вдруг завладели мной. Послушать меня — мои поступки прекрасны, но если заглянуть в глубину моего сердца, то как бы не оказалась, что они внушены одним токмо тщеславием.
Сегодня мы прошли около 20 верст, переход был утомителен, потому что большая часть его была сделана по страшной жаре, которая теперь стоит.
Я вновь убедился, что Силезия — самая красивая страна из всех, кои я доселе видел. Мы прошли по большой долине, встретив на пути более десятка деревенек. Огромная впадина усеяна жилищами и садами, сплошь украшена прелестными ручейками. Сия местность, плодородная и пусто населенная, теперь повергнута в нищету, и все деревни, которые мы миновали, представляют собой неузнаваемые жалкие остатки прежнего благополучия.
Селянин встречает солдата приветливо, следуя своему доброму сердцу, подносит ему стакан пива. И вдруг ещё несколько солдат врываются к нему в дом. Хозяйка бежит за молоком, стол накрыт; но варвары увидели скот, хватают его и тащат за собой; пока она безуспешно молит их сжалиться, другие лезут в окна и двери, забираются на чердак, роются в сундуках и утаскивают все, что там попадает под руку. Колонна уже прошла деревню, солдаты догоняют ее, таща с собой награбленное, а крестьянину предстоит ещё худшее. У него осталось только жилище, много лет дававшее ему приют, хранилище всех его привязанностей; но вот прибывает новая орда варваров, они бросаются по следам своих предшественников и, не надеясь найти, чем утолить голод и жажду грабежа, лезут на крышу: вниз летят пуки соломы, доски; вот уже стропила разломаны, стены хижины обрушиваются; напрасно несчастный селянин пытается укрыться под сенью сада, все деревья коего посажены его руками; повсюду раздаются роковые удары топора, живые изгороди, посадки, рощицы — все вырубается, чтобы облегчить прохождение, солдаты тащат за собой все, что только могли взять, я уходят, даже не оглянувшись. Наступает вечер, солдат устраивается на ночлег, а селянин сидит у развалин своей хижины; 20-летний труд погублен, придётся  провести ночь без крова, если не считать нескольких досок, случайно оставшихся не унесёнными.
Солдат устраивает свой бивак, раскладывает рухлядь, которой он набил свой ранец; готовит обед, ради которого были разорены крестьяне. Перед ним огромный мешок овощей, откуда он вытаскивает несколько картофелин, чтобы сварить их. Наступает ночь, а совесть у него так и не пробудилась.
Вот уже барабан зовет в поход. Едва заря осветила Карпатские горы, как лагерь заполняют поселяне с мешками за спиной; они подбирают обломки, обрывки, остатки, выпрашивают назад у солдат свою утварь, пожитки. Я видел, как один крестьянин упорно добивался лоскута от полога, который накануне украшал его постель.
Колонна строится и уходит, она провела здесь только одну ночь, и богатейшее селение низведено до полной нищеты, и нашим союзникам остается проклинать наше имя и свою славу.
Кто же эти варвары? Это мы, русские, и я сам тоже, и все мы. Беды, испытываемые нашим собственным отечеством, до такой степени ожесточили наши сердца, что никому уже не кажется позорным брать не платя, насильно отнимать то, в чем мы испытываем нужду. Все грабят и тащат наперегонки и похваляются этим; на слезы целого селения мы не ответствуем даже вздохом.

* Я уже давно перестал рассуждать о пороках и добродетелях; эта глава относится к самому обширному классу людей, у которых есть и слабости и хорошие качества, но нет ни ужасных пороков, ни великих добродетелей.

 

26 мая. Лагерь в Бюллоу. Главная квартира в Рейхенбахе.

Мир

Ради себя я хочу войны и всегда хотел, потому что, становясь воином, я рассчитывал поседеть в боях, а не одряхлеть от непрерывных досад на учениях и парадах; я хочу войны, потому что считаю позорным вернуться домой, не встретившись с неприятелем лицом к лицу; никогда я не позволю себе думать иначе.
Образ мыслей, который я для себя составил, не позволяет мне желать мира для себя. Радости, кои мир мне обещает, лишь откладываются на время войны, удовольствия мирной жизни навряд ли возместят мне пользу кампании, в которой я приобретаю опытность.
Вчера впервые по лагерю распространились слухи о мире: радость оживила все лица, надежда загорелась у всех в глазах; все бегали, поздравляли друг друга, наперебой перечисляли преимущества мирного соглашения. Короче говоря, нам опять приказано двинуться вперёд и стать на квартиры; заключено перемирие, идет обсуждение предварительных условий, обстоятельств, спорных пунктов. Будет ли мир заключен или нет, мы, во всяком случае, получим неделю отдыха.
Мы получили сей столь радостный для нас приказ, сию нежданную весть на подходе к Рейхенбаху; приказано было войти туда с музыкой и песнями.
Первые звуки ещё не произвели на меня никакого впечатления; я привык проходить города Саксонии и Силезии, не подымая глаз; ведь стыдно оставлять добрых и честных людей на волю неприятеля, даже когда обстоятельства вынуждают к этому. Я привык уже видеть только испуганные лица робких жителей, опасающихся того, что их ожидает, и потому сделал привычку не смотреть на них, чтобы не оскорблять любопытствующими взглядами людей, которых мы так позорно покидали.
На этот раз толпа была велика, все теснились, толкались, бегали взад и вперед, музыка и песни привлекали кучки жителей, балконы были полны. Чем же вызвана вся эта радость, если не перемирием, залогом столь желанного мира? — подумал я. Я поднял глаза и увидел уже не тоску и уныние, но радость и счастье на всех лицах. Дети толпой бежали за музыкантами, приплясывая в такт, словно исполняли балетную сцену сражения. Молодые люди, возбужденные видом такой внушительной колонны, идут в ногу за поющими солдатами; женщины теснятся вокруг нас; и все это потому, что мы принесли им весть о мире, при коем только они могут быть счастливы.
Ну что ж, сказал я себе, я охотно пожертвую собственным счастьем ради всеобщего. Я ведь тоже могу быть счастлив среди своих близких; я бы мог образовать в своем имении отряд верных мне воинов, и, когда потребует честь или призовет слава, я повел бы их на смерть, не страшась её и не жалея об удовольствиях мирной жизни.
Но что будет с этими несчастными? Что их ждет, если мы станем продолжать войну? Неужели мы будем настолько жестоки, чтобы желать их разорения лишь потому, что Россия была разорена? Неужели мы будем настолько безжалостны, чтобы хладнокровно взирать на опустошение, разрушение, уничтожение этого сада Европы? Неужели, стремясь к ложной славе, мы лишим себя славы истинной, кою приобрели бы, обеспечив счастье этого края?
Я тоже хочу мира, я тоже стосковался по нем; впервые за 15 месяцев я решаюсь сказать это.

 

29 мая. В карауле в Петерсвальде.

Сегодня я назначен в караул и вновь повторяю ту фразу, которую еженедельно заносил в свой петербургский дневник: я в карауле, какая скука.
Пробыть сутки на Главной квартире, где всеми руководит только интрига или желание незаслуженно возвыситься, — это отнюдь не значит приятно провести время. Каждый отказ, проект, замысел требуют нескольких посещений генерала, все это выслушивающего, а мне досаждают тем, что приходится оставлять обед, перо или постель и спешно бежать отдавать честь какой-нибудь особе, может быть заслуживающей токмо презрения. Человеку свойственно преувеличивать, и я сейчас тоже немного преувеличиваю. Но я далек от тех, кто видит в черном свете окружающих, а любит лишь тех, кого судьба оделила; я приписываю все эти низости человеческой подлости, знаю, что и будущие века от них не избавятся, вижу их в настоящем и видел в прошлом и думаю о них только затем, чтобы получше предохранить себя от них.
Сколько раз, любезная графиня 49, я дерзал расходиться с вами во мнениях потому лишь, что стремился защищать свое поколение, что не хотел унижать его перед старшими, не хотел лишаться надежды на будущее. «Век портится», — говорили вы, а я утверждал, что он всё тот же и что мы не менее чувствительны, чем люди прошлого столетия. Ах, если бы я мог привести примеры нашей чувствительности, хотя бы показать вам безграничную благодарность, коей я плачу за всю вашу доброту ко мне, вы бы поверили в чувства нашего поколения,
Но что это за критика на ходу, наспех и все это в полной табачного дыма кордегардии, где шумят 58 солдат... Не слишком ли много для философа я отдаю воли своему воображению; как бы меня не приняли за поэта.

 

2 июня.

«Капут» или всеобщий язык

Мы разговаривали на днях о пользе всемирного языка, который облегчил бы сношения между странами; так вот, такой язык существует, и мы обязаны им опять же французам.
Я приезжаю в город, спрашиваю сукна, купец показывает мне образец, я хочу лучшего, но не умею объяснить это. Но вот то сукно уносят, и мое желание сейчас же исполняют.
Мой хозяин рассказывает какую-то длинную историю, я вижу, что он волнуется, разгорячается, ожидает моего сочувствия, но не понимаю его. Он говорит: «Капут», и вот я понял его и знаю, что он просит помощи.
Мне принесли хороших плодов, прекрасного печенья, я хочу выразить благодарность, нужно что-то сказать. «Не капут», говорю я ребенку, и он убегает вполне довольный.
Мне понравилась грация и наивность Доротеи, Я уже много раз болтал с ней; каждый день, совершая прогулку, я прохожу мимо её сада, вижу, как она работает там вместе с матерью, бросаю ей взгляд и улыбку; вчера, подойдя поближе, я сказал ей с обиженным видом: «Всё капут». Доротея, нежно улыбнувшись, отвечала: «Нет, не капут». Она меня поняла, я её понял, и с тех пор мы всегда рады встречам.
Позавчера мы впервые играли в мяч, в первый раз несколько офицеров собрались вместе, и радость не покидала нас. В час ночи мы все еще не расставались, толпа поселян, всеобщее веселье — все это являло приятную картину. Если бы к этому отнеслись всерьез, я охотно посвятил бы себя устройству таких забав, но одни опаздывают, другие забывают прийти, и дело не совсем идет на лад. Увы, скромные удовольствия, которые должны заменить нам развлечения столицы, чисты и невинны, но не настолько привлекательны, чтобы заменить в моих глазах те, которые я испытал в изящных гостиных Петербурга.

 

14 июня.

Отчет

Как, 12 дней без строки, 12 дней без единого рисунка? Должно быть молодой человек был очень рассеян, если пренебрег занятиями, избавляющими его от скуки. Да, я был рассеян, но это рассеяние произвела скука, знакомая мне апатия, которая имеет все симптомы лени.
Вы встречаете русского человека самого простого сословия, вас восхищает его образцовое поведение, поражает щепетильная точность, с коей он выполняет свои обязанности, отказываясь совершенно от крепких напитков, даже избегая их. Но стоит одной капле коснуться его уст — всё кончено, на неделю или две он теряет рассудок, пока какой-нибудь случай не приводит его в себя и он не возвращается к прежнему хорошему поведению. Я русский, и моя лень подобна запою таких людей. А я ведь немало делал, не правда ли? Если бы французы не забрали мой дневник, вы бы увидели, как после тяжелого перехода, зная, что через несколько часов нас ждет еще более утомительный марш, я находил удовольствие в том, чтобы запечатлевать на бумаге даже незначительные обстоятельства дня, только чтобы не поддаться лени.
Так вот тот самый человек, который совсем недавно казался неутомимым, приезжает на квартиры, зная, что останется там в течение некоторого времени и сможет распоряжаться частью этого времени по своему желанию: не правда ли, он наделает чудес? Сколько рисунков, сколько глав!
Ничего подобного. В первый день он отдыхает, отложив все на завтра, завтра — то же самое, и так проходят две недели, а он даже не приближался к письменному столу. Чем же он занимался? Ходил каждое утро на карусель — не кататься, а смотреть, как катаются, обедал кое-как на воздухе, вечером занимался тем же, скучая и в то же время избегая оставаться в одиночестве, словно боясь лишиться участия в удовольствиях окружающих; в 9 часов голова у него тяжелела, на ум ничего не шло, и он засыпал беспробудным сном.
Утром бьет уже 10 часов, а он все еще не вставал; предвидя такое же скучное утро, он словно боится возвращения дня и старается продлить ночь, валяясь в постели.
Когда на меня находит такой приступ, вывести из него может какой-нибудь пустяк, какое-нибудь незначительное, но необычное обстоятельство.
Вот уже четыре дня, как я веду себя так: все порядочные люди успевают переделать половину дневных дел, все заняты, уже пробило 10 часов, а я, закрыв ставни и создав себе искусственную ночь, валяюсь в постели, раздумывая о том, что, к сожалению, нельзя проспать весь день.
Сильный порыв ветра раскрывает окно, пропускает лучи солнца и пробуждает назойливую стаю мух, которые, как настоящая казнь египетская для лентяев, набрасываются на меня. Я закрываю лицо руками — они кусают руки, закрываюсь с головой — их дурацкое жужжание раздражает меня и заставляет ругаться; и все же я не предвижу занятия, настолько приятного, чтобы оно заставило меня встать с постели.
Вошел Ломан, он принес мне письмо: приехал г-н Малерб[62], только от меня зависит броситься в его объятия. Я сразу становлюсь деятельным. Ехать можно будет только через несколько часов, но я уже одет, собрался, велел приготовить лошадей; день опять мне кажется невыносимо длинным, но теперь уже из-за нетерпеливого ожидания. Пробило семь часов. Я предусмотрительно рассчитал, что солнце зайдет через два часа и выезжать надо сейчас, чтобы лошадям было легче.
Растянувшись в маленькой повозке, в которой я уже проехал 500 верст, я оставляю Рейхенбах и въезжаю в длинную долину, украшенную прекрасными селениями. По мере того, как я приближаюсь к Стрелену, солнце опускается за вершины Карпатских гор. Вот оно позолотило вершины, окрасило все пурпурным светом, вот его уже не видно, пропал даже отблеск его лучей на облаках, ночь незаметно распростерла свои гигантские крылья, стало совсем темно, а до Стрелена еще больше мили.
Я мало размышлял в пути. Повидать своего воспитателя после полутора лет разлуки — такое счастье, что отдаешься всей душой предвкушаемой радости. Я вспоминал прошлое, думал о том, что ему расскажу, что он мне расскажет, и, переходя от воспоминания к воспоминанию, не заметил, как добрался до ворот Стрелена и въехав в предместье этого города. Была ночь, лошади уехали, они пробежали 35 верст, и Арапка, бедная Арапка, к которой я так часто бываю несправедлив, замедлила шаг; чтобы заставить ее бежать, потребовались удары кнута, каждый из которых ранил мою совесть. Я решил остановиться и дать отдых лошадям.
Все гостиницы были полны, я вошел в последнюю. Навстречу мне из трёх разных дверей выскочили старуха, трактирщик и черноглазая трактирная служанка, рослая и дебелая. Я просил — тщетно, грозил — напрасно, я повышал голос — служанка кричала громче и, уперев руки в боки, наговорила мне тысячу оскорблений, не обращая внимания на мои слова и преградив мне дорогу, когда я хотел войти. Гвардейский офицер, порядочный человек, богатый, бедный, без приюта, — они ничего не хотели слышать. Я узнал, что там стоит прусский офицер, и так как воину свойственно быть учтивым к товарищам и понимать затруднения других, я попросил его сойти. Выйти ко мне, предложить мне свою комнату и подняться со мной туда отняло у него меньше времени, чем мне потребовалось, чтобы принять его предложение. Похвалив достоинства русских войск, чтобы иметь возможность отдать справедливость и войскам его нации, назвав наших полководцев и справившись об именах его начальников, я предложил ему ложиться, и, не заставив себя долго просить, мы растянулись на своих постелях. Едва начало светать, как я прервал свой сон и, не протерев глаз, пустился в дорогу. Я дремал от усталости, толчки повозки будили меня всякую минуту. Наконец, я увидел издалека этот городок Гроткау, сейчас столь драгоценный для меня. Я подстегнул лошадей и через несколько мгновений оказался в объятиях г-на Малерба.
Вы, гордящиеся чувствительным сердцем, постоянством в привязанностях, способностью испытывать благодарность за содеянное для вас, вообразите себе первые мгновения нашей встречи и все наслаждение, испытанное мною в течение трех дней. Почти все время мы были наедине, только иногда к нам присоединялся третий друг — Владимир; мы говорили только о себе, о прошлом... Я был очень огорчен, когда долг заставил меня уехать. Возвратный путь был менее приятным, меня занимали теперь уже прошлые радости, что касается будущего, я пытался строить какие-то планы.
Переночевав в крестьянском доме, я в три часа утра пустился в путь, и к шести увидел издалека громадные горы и колокольню Бюллоу. Вот я и вернулся и, несмотря на прекрасные планы, уделяю своим занятиям не больше времени, чем прежде, скучаю почти столько же, краски и кисти мои пришли в самый ужасный беспорядок.

 

16 июня.

Болезнь приходит галопом, а уходит шагом, говаривала г-жа Нейфельд. Беспокойство, которое причиняют мне ноги, заставило меня вспомнить эту пословицу. Что же это, за пять месяцев не вылечиться от слабости, которая обычно проходит в две недели?.. Вчера после ученья я почувствовал, что ноги у меня ослабели более обычного, и решил отдаться в руки врачей, не выходить из комнаты, отказаться от всех удовольствий, разделяемых мною с товарищами, и даже от созерцания каруселей.
Что может быть нелепее, чем запрещение больному выезжать на прогулки, необходимые для его здоровья? А таково положение офицера: пусть у него только палец поврежден, он не имеет права выйти за порог. И в то же время этот несправедливый закон необходим, чтобы предотвратить злоупотребления. Как он ни тяжёл для нас, мы подчиняемся ему, чтобы не приходилось терпеть несправедливостей; все мы находим его слишком строгим и все соблюдаем. Вы скажете, что только дети способны к такому рабскому послушанию, что только скоты бывают так покорны, — но их счастье надежнее вашего, и может быть только воину доступна истинная свобода.

Учения офицеров. 16 июня 1813 г.

17 июня.

Различные размышления

Я не настолько испорчен, чтобы считать себя совершенством; поэтому я нередко начинаю раздумывать о себе. Опять тщеславие! Я обнаруживаю его в самых потаенных уголках своего сердца и вижу, что самые простые проступки бывают внушены или руководимы им.
Человек — это машина, приводимая в действие разумом; совесть и рассудок бдительно следят за игрой наших побуждений, но если они отвлекутся, ничто не может идти хорошо.
Я достаточно знаю себя, чтобы владеть собой, чтобы улавливать все движения своей души, и отчасти мне это удается, и нередко я бываю доволен своим поведением. Но откуда же эти недели тоски, так часто повторяющиеся? Разум в это время не руководит мною; устав сдерживать страсти, побуждаемый тщеславием, желанием блистать, я слишком даю волю самолюбию... И тогда — прощай душевный покой, две недели меня мучает тоска.
Рожденный в кругу, где все пользуются более или менее значительным состоянием, я страдаю от невозможности тянуться за другими; темные тучи заволакивают даль, будущее представляется мне ужасным, несколько раз я доходил даже до того, что считал своим долгом отказ от счастья; страсти как раз в это время терзают меня с особенной силой; я испытываю мучительное волнение; обычные занятия кажутся мне скучными; я ищу развлечения в компании богачей, утешаясь тем, что порицаю их; и это поистине ужасное для меня состояние продолжается до тех пор, пока какой-нибудь случай не пробудит меня, не покажет мне все зло и мерзость моего поведения, пока разум, столько времени пребывавший втуне, не восстановит свою власть — тогда я вновь спокоен и счастлив.
Не уметь стерпеть шутку, не уметь повернуть ее против того, кто хотел надсмеяться над вами, не уметь просто посмеяться вместе с другими над своими недостатками, куда это годится! — сказал я вчера Клеонту. Вчера Дамис прохаживался на мой счет в присутствии нескольких человек... Я краснел, смущался и до сих пор не могу простить Дамису его шуток,
Дорант просто дурак, который хочет показать, что умеет разговаривать. Он имеет больше успеха, чем я, его слушают с удовольствием, развлекаются его речами, ищут его общества; а я удаляюсь, избегаю показываться на глаза, стараюсь даже не являться в гости, а втайне чувствую себя обиженным. Я не хочу, чтобы за мной гонялись, как за ним, но не хочу и чтобы ему оказывали такой прием. Когда имеешь самолюбие, всегда кажется, что все только на тебя и смотрят, стесняешься, принимаешь искусственные позы, не решаешься говорить или рассуждаешь неискренне, и тебя находят педантом.
Я ненавижу всякую несправедливость; встречаясь с нарушением равенства, я испытываю такое сильное возмущение, что теряю власть над собой и могу сам совершить несправедливость.
Мнение, которое я составил себе о людях, внушает мне так мало уважения к их словам, что я часто не обращаю на них внимания. Многие принимают это за гордость.
У меня нет состояния, а я родился мотом. Желание блистать экипажами, костюмом, праздниками, обедами внушается тщесла- вием. Но желание платить за все больше, чем спрашивают, не- умение сдерживать себя, ограничивать свои прихоти зависит от привычки и склонности к расточительности. Этот недостаток причиняет мне особенно много огорчений, уже пять лет я стараюсь, а мне нисколько не удается его подавить.
И теперь, уже наученный опытом болезни, я оказался вновь без лошадей, без платья; и вот я получаю от батюшки 800 руб., получаю жалованье, мне возвращают несколько долгов... И вот уже 1 тыс. руб. как не бывало (с тех пор, как мы проходили Дрезден). У меня оставалось менее тысячи. Я вбил себе в голову устроить состязания. Мысль прекрасная, несомненно, ведь это способствует сближению офицеров, а мне напоминало о веселье, забытом за 15 месяцев, и это вполне невинное развлечение. Но вместо того, чтобы определить сюда 200 руб., я истратил, сам не знаю как, 500. И почему? Потому что там, где надо было дать талер, я давал два, потому что я платил втрое за работу, которую могли бы сделать солдаты. Назавтра мне пришлось возобновить запасы по хозяйству, я дал 5 руб. музыканту, 10 — одному унтер-офицеру, и, не знаю как, прошла неделя, а у меня ни лошадей, ни платья, ни денег.
Если разобраться в том, как это получилось, я почти не виноват. Но никто этого не знает и не хочет знать; и меня упрекнули сегодня за то, что я не мог участвовать в параде. Конечно, в такой краткий срок я не мог бы достать все необходимое, но я даже не пытался это сделать и в этом я целиком повинен.
Если перемирие закончится, мне придется совершать марши пешком, винить в этом надо будет только самого себя и я не только не стану жаловаться, но найду это наказание совершенно заслуженным.
Клеонт — мой друг, я вижу в нем недостатки, которые мне трудно побороть, и другие мешают мне в этом. Вместо того, чтобы действовать разумно и дружески, я часто теряю терпение и пытаюсь исправить его насмешкой. Он раздражается, думает, что я хочу покрасоваться за его счет, дружба его хладеет; его неловкие нападки на меня показывают, что он думает, будто возбуждает во мне зависть.

 

Бродячий арфист

Я всегда жалел тех несчастных, которые вынуждены добывать себе на жизнь, развлекая других. Нищий знает, по крайней мере, что чем страшнее его увечье, тем скорее ему окажут помощь. Все к ним привыкли, и даже если нищий не ходит побираться по улицам, он может надеяться, что какая-нибудь милосердная душа сжалится над ним.
Но эти несчастные, бродяги по ремеслу, оказываются все время в чужих краях, где их никто не знает. Они редко бывают хорошими музыкантами и обычно не столько доставляют удовольствие, сколько вызывают жалость, а им надо заботиться о том, что о них подумают. Вечно обижаемые, вечно гонимые, они бродят из страны в страну, и самая недолгая болезнь повергает их в бедствия страшнейшей нужды. Сегодня днем мы беседовали и смеялись, когда нечто похожее на звуки арфы прервало наше веселье. Это был цыган, развлекавший таким образом честной народ, в чем ему помогала маленькая девочка, аккомпанировавшая отцу на большом тамбурине.
Безжалостный отец! — мысленно обратился я к нему. Вместо того чтобы доверить свою дочь родным, друзьям, наконец, родным местам, вместо того чтобы обеспечить ей покой и благополучие, ты, когда она едва научилась лепетать, вынуждаешь ее к такому неприятному и механическому занятию, отупляя и ожесточая ее.
Взгляд девочки скользил окрест; когда отец делал ей знак, она начинала бить сильнее, довольно точно соблюдая такт, так что видно было, что другого занятия она в жизни не знала. Признаюсь, сия мысль так возмутила мою душу, что это зрелище нисколько не развлекло меня. Унижение моих ближних унижало меня самого. Чтобы отвлечься, я отошел в сторону... Еще более скорбная картина представилась мне.
В доме, где я живу, есть бедный старик, больной эпилепсией. Всеми покинутый, он зарабатывает себе на жизнь самой черной работой; я часто вижу, как он бродит, всегда один, скрестив руки, вздымая к небу скорбный и робкий взор. Он старается избегать всех или, может быть, на него стараются не обращать внимания. Единственное его утешение — ребенок, с которым он играет. Когда дитя спит, он садится возле и сторожит его покой. Иногда он берёт тележку, сажает в нее мальчика и развлекается, катая его, но глаза его остаются скорбными, и я еще ни разу не видел улыбки на его устах.
В ту минуту, когда мне хотелось развлечься, я увидел его сидящего в тени дерева. Ни музыка, ни игры его не веселили; казалось, он весь погружен в свое несчастье. Это зрелище и сочувствие, которое я к нему испытываю, еще более возмутили мою душу, и целый час я не мог заставить свое воображение умолкнуть.

 

22 июня.

Путешествие на воды Альтвассера

Мне посоветовали принять несколько ванн; лекарь, давший мне этот совет, сам нуждался в купаниях; Якушкин, заболевший лихорадкой, хотел развлечься; итак, вчера я решился на это путешествие, а сегодня, после скромного обеда, мы пустились в дорогу вместе с лекарем. Мы долго ехали меж двух горных цепей; Петерсвальде и Лентмансдорф остались позади, погода была очень приятная. Довольно прохладный ветер облегчал дорогу лошадям, а нам позволял легче переносить жару.
Наконец, мы въехали в горы, пришлось проделать еще восемь верст по скверной дороге. Как ни прелестны были живописные долины и холмы, купы деревьев и селения, разбросанные по равнине, дорожная тряска так измучила меня, что я даже не обрадовался, увидев издалека выходы каменного угля, предвещающие близость Альтвассера. Куски угля валялись на пути и я уже с опасением думал о том, что из себя представляет это «жилище старости», когда передо мной открылась глубокая долина, а в ней прелестная, очень живописно расположенная деревенька.
Среди нее протекал ручеек, орошавший все ее уголки; разбросанные домики окружены были садами, улицы чисты, и места для прогулок радовали взор простором и сельской свободой.
Мы прибыли очень удачно. День был воскресный, и в соседней гостинице, как раз рядом с которой мы вышли из коляски, начинался бал. Обойдя сады, я решил взглянуть на него, но так как я не был одет для праздника, остановился возле сеней и стал разглядывать входящих. Несколько русских экипажей показали мне, что в числе собравшихся были и мои соотечественники, и я загорелся любопытством повидать их. Забавно было наблюдать армейских офицеров с их претензиями на изящество, наряженных с возможным щегольством, обмахивавшихся белыми платками и размахивавших руками в такт ходьбе.
Трактирщик с очень гордым видом распоряжался устройством праздника, захлопотавшиеся служанки бегали взад и вперед, а я, закутавшись в шинель, предался размышлениям, принявшим философское направление, когда новое явление привлекло мое внимание. Чудный голос зовет лакея, я подымаю голову; это молодая женщина, приехавшая на бал, отправляет домой свое дитя, муж взял ребенка на руки и посадил его в коляску, а мать всё стояла на дороге и провожала его взглядом. Какая женщина! Тот же цвет лица, те же глаза, те же локоны, та же грация движений — всё напоминало мне прелестную А... 18. Невольно я устремился к этой молодой женщине. Я никого не видел, кроме неё, и, даже когда она уже вошла в зал, пытался разыскать ее среди толпы. Я не мог успокоиться; мне хотелось увидеть её еще раз, чтобы вспомнить божественные черты, запечатленные в моем сердце. После долгих поисков я взобрался на лестницу, дотянулся оттуда до окна и увидел весь бальный зал. Все красавицы прошли передо мною одна за другой, но через час я должен был к своему горю убедиться, что она уже уехала. Печальный, я воротился к себе и у дверей увидел старуху-гадалку. Я бросил ей талер и попросил предсказать мою судьбу. — Вы будете счастливы, — оказала она. — Вас любят и долго будут любить. Скоро вы вновь увидите ту, которую любите.
— Я увижу её! — воскликнул я, оставив старуху, и эта мысль заставила меня забыть молодую мать, показавшуюся мне столь интересной.

 

23 июня.

Я приготовился посвятить весь день купальням и описать их. Каково же было мое изумление! Большая часть живущих здесь — уроды, лишь у немногих наружность свидетельствует о совершенном здоровье. Купальни же — просто чаны с горячей водой, куда залезают поодиночке; нет ни гостиной, где собиралось бы общество, ни общества; да и вообще они не стоят даже этих пяти отрок.
Но тема рисунка была уже у меня готова. Молодая мать не выходила у меня из головы и никогда, может быть, я не рисовал с таким увлечением, как в этот раз.
Само селение зато прекрасно. Горные склоны скрыты за холмами, ущельями, обрывами, поросшими молодыми деревьями; всё выглядит свежо я весело и дышит летом.
Однако вдруг хлынул ливень: в горах жить таки неприятно. С тех пор как мы стали лагерем в Бюллоу, уже не раз шли дожди; ветреные дни и холодные ночи заставляют нас все больше жалеть о России.

 

24 июня.

Чтобы разнообразить немного наше времяпровождение  здесь, мы решили посетить замок, находящийся в этом кантоне. Так как до него всего несколько верст, мы отправились туда сегодня утром. Дорога шла среди гор, и я неустанно любовался красотой местности. Ваша Швейцария, любезный друг, не может быть прекраснее; могла ли природа создать что-либо великолепнее этих гор? Тут можно восхищаться и трудолюбием человека: крутые склоны взрыхлены плугом и на них зреют прекрасные хлеба; скала, казалось, преградила путь плугу, но он обошел ее, и вот вдали, на хребте, тоже желтеет нива. Из всякого ущелья вытекает ручей, радующий взор; разбросанные там и сям хижины оживляют пейзаж и манят путника остановиться.
Длиннейшие липовые и тополевые аллеи свидетельствовали о близости замка. И действительно, вскоре мы увидели павильон на горе. Спуск привел нас к большой искусственной террасе, украшенной благоухающими очаровательными цветами и как бы окаймлявшей сад и растущие на возвышенности купы дерев. Громадное здание замковых ворот отдано под канцелярию и контору. Там живет также привратник. Несколько далее находятся весьма изрядные двухэтажные службы. Квадратный двор украшен расположенными у стен статуями и фонарями в готическом вкусе, весьма внушительными. Замок стоит в глубине двора, словно для того, чтобы поражать своей красотой.
Всё это устроено на громадной скале, отделенной от других скал лишь ручьями и глубокими ущельями.

Вход на бал в Альтвассере. 23 июня 1813 г.

Со стороны двора замок имеет три этажа, а со стороны обрывов — пять и шесть. Среднюю часть его занимает громадный зал в готическом стиле. Длинные коридоры, двусветные внутренние дворики, великолепные лестницы говорят о богатстве графа Гогенберга — его владельца.
С башни замка открывается вид еще более прекрасный. Мы поднялись только до первого балкона и оттуда уже могли различать Бреславль, Штригау и Свейдниц. Далее горная цепь обрывалась, за ней шла огромная равнина, потом опять горы; с башни можно озирать местность на 100 вёрст кругом.
Однако мы проголодались, ибо если красоты природы питают душу, то тело утомляется от лицезрения их. Нас проводили в трактир — великолепное здание, кое мы заметили еще по дороге сюда и чуть было не приняли за самый замок. Мы подкрепились тем, что там было. Я взял несколько аккордов на клавесине, а затем открыл лежавшую на столе большую книгу, куда посетители заносят свои имена. Там я обнаружил немецкую баронессу с двумя сыновьями, тремя дочерьми, зятем и четырьмя племянниками, со всеми их титулами, выписанными крупными буквами, и с ука- занием дня, года и часа, когда они посетили сии моста.
Мне попались там имена нескольких соотечественников; их неловкие выражения заставили бы меня рассмеяться, если б я не был тронут видом родных букв среди записей чужих и безразличных мне людей. Один, например, чтобы выразить, насколько ему дорого отечество, внёс в книгу стихи, украденные им у поэта, подписавши под ними свое имя. Другой, возмущенный невежеством сего похитителя, написал под ними:

«Oui, Derjavine le dit,
Mais pas comme vous faites.
II dit avec esprit,
Et vous comme une bete» *

Я имел наивность долго смеяться над этой незначительной эпиграммой. Написав в книге немецкие стихи от имени прусского офицера и еще разные глупости, над которыми, наверно, посмеются наши соотечественники, мы отправились осматривать старый замок.
Пришлось пойти назад, спуститься с горы, опять подняться и вновь спуститься и, наконец, после долгого подъема по извилистой дороге, окруженной купами дерев, мы увидели развалины башни, подъемный мост, зубчатую стену и поняли, что добрались до замка. Сторож встретил нас с изрядной учтивостью и показал нам все помещения. Этому замку 11 столетий, он совершенно разрушился. Граф, владелец его, не желая входить в страшные расходы ради того, что может служить только предметом любопытства, ограничился тем, что 17 лет назад распорядился восстановить две из обрушившихся стен и, воспользовавшись лучше сохранившимися частями здания, построить маленький замок, воспроизводящий в миниатюре древнюю крепость его предков. Сводчатые залы, гобелены на стенах, резная деревянная мебель с позолотой, палата совета, очень красивая часовня, сложенные в амбразуре кости, панцири, щиты, рыцарские доспехи, всяческое оружие, копья, мечи, пищали — всё, одним словом, волновало наше воображение и напоминало о прошедших веках. Лишь часть подземелий была очищена от земли, и сторож с большой важностью показал мне своды, сложенные 11 веков назад, почитая своей обязанностью указывать каждый починенный или впоследствии добавленный кусок. Я увидел в башне цепи, обрубок дерева, служивший седалищем несчастному узнику, закончившему там свои печальные дни, скелеты; все говорило о страданиях и злой судьбе. Я попробовал заглянуть в расселину скалы; даже и она была закрыта решеткой, так что солнечный луч едва мог сквозь нее проникнуть.
Сверху башни мы увидели большой замок во всей его красе. Скала, на которой стоят эти развалины, ещё выше, еще круче других; тропинка, ведущая к Фюрстенштейну, вдоль которой бежит ручеек, имеет в длину семь верст — настолько неправильны и неровны очертания замка. По одну сторону подъемного моста находится квадратная площадка, украшенная готическим павильоном; 13 лет тому назад он служил гостиной королеве, в чью честь граф устроил турнир и праздник.
Я поблагодарил сторожа и отправился в обратный путь, довольный, что видел эти руины, хоть и реставрированные, хоть в маленьком замке мебель была не 11-вековой давности, а кое-где весьма явственно обнаруживался современный вкус.
Я видел ваши владения, граф Гогенберг, и смею сказать, что вы поскупились. Потрать вы каких-нибудь сто тысяч экю, вы доставили бы мне гораздо больше удовольствия. Но если вы сами довольны, ваша цель достигнута.

* «Да, Державин это сказал, но не так, как вы, он сказал остроумно, а вы — как глупец».

 

26 июня.

Прогуливаясь вчера вечером, я восхищался красотой селения и множеством гор, вздымающихся амфитеатром вокруг места купаний. Свежая веселая зелень прикрывает наготу сих скал, смягчая их суровые очертания, и прогоняет мрачные мысли, внушаемые видом дикой природы.
Я подошел к угольным копям и думал спуститься в них, но было уже поздно, и мне пришлось ограничиться осмотром их извне. На краю большой дороги находится пруд, оранжевый цвет воды которого свидетельствует, что она прошла сквозь залежи железа и угля. По трубе, проложенной под дорогой, протекает речка, очень узкая и мелкая; местами она расширяется, так что по ней может проплыть лодка, а затем уходит под землю на расстояние до двух верст.
В разных местах виднеются входы, откуда начинаются длинные галереи, ведущие к подземельям, где добывают уголь. Там ходят при свете факелов. Рудокопы в черной одежде, грозящие обрушиться стены, жилы железа и пласты угля, подпертые столбами, эхо, откликающееся на каждое движение, мрак, в который все погружено, — все это кажется царством смерти. Воздух здесь настолько тяжел, что немногие соглашаются дождаться возвращения лодки.
В этих громадных подземельях есть переходы, сообщающиеся с другими подземельями, откуда лестница в 300 ступеней ведет на гору; там можно увидеть небо и вдохнуть свежий воздух. Чтобы пройти по копям и осмотреть их, нужно не меньше трех часов и крепкое здоровье. Однако многие предпринимают это путешествие из чистого любопытства, а прусский наследный принц даже обедал в одном из подземелий.

 

28 июня.

Уж второй день, как я вернулся в лагерь; вернулся и никуда больше не поеду. Через восемь дней перемирие кончается. Говорят, что время не имеет крыл... А разум мне шепчет на ухо: говорят, что ты не дурак.
Разумный человек сумел бы распределить шесть недель так, чтобы хватило времени и на удовольствия, и на занятия, и на выполнение обязанностей. Когда я приехал сюда, у меня была 1000 руб. в кармане, были краски и товарищи. Я сделал только пять рисунков, написал всего три главы... Что ж, не удовольствия ли отвлекали меня? Нет, я проводил дни с людьми, мне безразличными, и разговаривал большей частью о самых обыденных вещах. Я совсем не занимался, я не открывал книг и до сих пор — а теперь уж некогда — так и не взял предложенный мне томик Курпана, писателя забавного и поучительного.
У молодого человека была 1000 руб. Он, конечно, заказал себе новое платье, и эти докучные заботы отняли у него много времени? Не тут-то было! У меня нет сейчас даже форменного кивера, нет новых сапог, только одна лошадь и одна смена платья. Неужто я совсем потерял голову? Не знаю, может быть и так. Только оказавшись совсем без гроша, я вспомнил о том, чего мне недостает. Но по справедливости говоря, я никогда не считал себя способным на такое нелепое и бестолковое поведение.

 

2 июля.

Женщины

Неужели ревность умеет пробираться в самые невинные сердца и осквернять их чистоту своим зловонным дыханием? Возможно ли, чтобы зависть и ревность не были внушены молодой прекрасной женщине светом, а родились сами в ее душе? Эта мысль мучила меня, я всегда был защитником прекрасного пола, который связывает наше общество дружеским единением. Можно ли жаловаться на природу, сделавшую эти узы более приятными, чем прочными? Нет, говорил я. Общество внушает нам пороки, без него женщины были бы совершенством. В его пустой и невнятной суете они научаются остерегаться мужчин, отвечать на их любовь (из осторожности) притворством, злословить друг против друга, во всем завидовать друг другу, тешить и вскармливать свое самолюбие. Непрестанно думая об этом, я надеялся найти среди крестьянок чистоту чувств, которая составляет главнейшую часть женского очарования.
Вчера я дразнил Розу тем, что она долго гуляла. «Нет, — сказала она, — мне не свойственно увлекаться удовольствиями; я всех избегаю, чтобы не знать искушений».
— А её уже не раз удавалось уговорить, — шепнула мне на ухо Тереза, — и этот корсаж она сшила не на доходы от продажи плодов.
— Ты её, значит, не любишь? — сказал я Терезе.
— Нет, — отвечала Тереза, — природа дала мне больше прелести, и меня находят более хорошенькой; вот почему я не ненавижу.
Я посмотрел на нее пораженный: мне казалось, что предо мной светская женщина, что я в гостиной, но увы, приходилось верить глазам: оказывается, и крестьянки могут быть злыми кокетками, и они подвержены ревности.
Доротея понравилась мне своей наивной детской грацией, но Дамон сразу же, как только мы приехали сюда, сделался ее поклонником. Однако она показалась ему слишком юной, может быть слишком добродетельной, и через несколько дней он перестал с ней видеться. А девочка его любит. Видно, как она скучает по нем. Сегодня, проходя под ее окном, я подразнил ее, пошутил над ее увлечением. Она защищалась изо всех сил, но я успел заметить, как она смахнула слезу, говоря о том, что Дамон ее покинул. Я не очень нападал на нее, жалея ее невинность и ее чувство; рядом оказался Клеонт, все время меня перебивавший. Доротея, однако, оказывала предпочтение мне. Чтобы проверить, кокетка ли она, я сделал вид, что собираюсь уйти и пожелал ей приятно провести время.
— Послушайте, — сказала она, — вы видели ту, которая увлекла Дамона? Не правда ли, она нехороша? Скажите ему, что дурно быть непостоянным. Вы, господа, не умеете любить одну, вам обязательно хочется покорять всех. — При твоей невинности, подумал я, и ты кокетка, и ты ревнуешь. До чего не доводит любовь! Увы, этот злой божок внушает мужчинам сильную страсть, нередко определяет их судьбу, властвует над ними и побеждает их; что же до женщин, он определяет их существование, лишает их рассудительности, портит их сердце, заполняет их жизнь огорчениями и заботами, отравляет все сердечные радости и лишает их той кротости, той ласковой прелести, которые суть единственные чары, удерживающие нас.

 

9 июля.

Притча

Доркомен и Тирсис оба родились в бедности, осиротели в самом нежном возрасте и, кормясь милостью прохожих, не имели никаких средств к существованию. Наконец, оговорившись, они решили вместе покинуть родной город, чтобы поискать счастья, и с сумой за плечами отправились искать заработков. Доркомен, умеренный в своих потребностях и честный в поведении, остановился в первом городе, попавшемся им на пути, нашел службу с малым вознаграждением, постепенно скопил немного денег, поместил их так, чтобы они давали небольшой доход, и медленными шагами, стараясь не пропустить ничего, что давало бы самую малую выгоду, улучшил свое состояние; его терпение и умеренность были оценены по заслугам; лет через 20 он вернулся в свое родное селение богатый, счастливый и довольный.
У ворот ему встретился Тирсис с печатью несчастья на лице. От рождения тщеславный и честолюбивый, он не умел сокращать свои желания. Ему казалось слишком утомительным подыматься со ступени на ступень в поисках счастья; он не хотел трудиться, если не видел впереди значительных выгод; беспокойный, мятущийся, увлекаемый то тщеславием, то надеждой, он провел всю жизнь в беспокойстве и неопределенности; пропуская мелкие возможности улучшить свое состояние, он не умел удержать больших и вернулся на родину таким же, каким покинул ее, постарев на 20 лет и еще беднее, чем был.
Молодые люди, старайтесь извлечь поучение из всего, что видите. Безумец, глупец может дать иногда лучший урок, чем человек благоразумный.
— Ничего нет опаснее спора, одно мгновение может разрушить 10-летнюю дружбу, — говорил Дамон. — Я никогда не вступлю в спор с близким другом, потому, что не могу отвечать за себя. Я не хотел разговаривать с ним. Он всегда похваляется, что ни от кого не стерпит обиды, так что мы чувствовали, что он гораздо больше страшится претерпеть оскорбление, чем потерять друга. Напрасно я говорил ему, что, увлекаясь состязанием в остроумии, я ничего не испытываю, кроме дружбы к своему противнику, и готов заранее простить его горячность, если такая терпимость пойдет ему на пользу; что я всегда сохраню достаточно власти над собой, чтобы пытаться убедить его, не обижая; что другу можно простить и обидное слово, если умеешь ответить на него добрым советом... Он стоял на своем, и мне пришлось оставить его. А мне бы следовало, подобно Доркомену, извлечь пользу из той малой доли рассудка, которой не лишен Дамон.
Жоаш, который не знает света, который в 15 лет попал в общество молодых людей, скорее храбрых и дерзких, чем прямых и честных, не понимает других ответов, кроме «да» или «нет», и не верит, что можно убеждением примирить спорящих. Он считает, что во всяком разговоре нужно защищать свое маленькое самолюбие, а не свои принципы; и если вы даже докажете всему свету, что он ошибается, что его мысли ложны и противоречат человечности и чести, он всё-таки останется доволен собой, лишь бы ему удалось задеть вашу гордость и сохранить свою нетронутой. Всякий раз, как нам случается беседовать, он, не умея связать последовательно двух мыслей, ограничивается двумя-тремя репликами и затем несколькими оскорбительными словами, которые идут вовсе не от сердца и даже ему самому неприятны.
Сегодня мы опять поспорили, и опять все было так же. Мне ничего не удалось ему доказать, и я еще больше убедился в том, что он не способен к такой верной привязанности, которую я хочу видеть в своем друге, что в нем больше злости, чем рассудительности, и больше упрямства, чем разума. Каждый спор с ним оставляет меня все более равнодушным... Незаметно теряя друга, я могу также потерять терпение. Дамон был прав.

 

10 июля.

Когда я вернулся вчера с довольно длительной прогулки, слуга подошел ко мне и с ухмылкой доложил, что меня ждут дамы. Удивившись сначала, я быстро понял, что это за визит. Они ждали меня уже три часа, успели сыграть партию в пикет и, найдя на столе мою тетрадь, развлекались в ожидании разглядыванием рисунков. Несмотря на вычурность их наряда, фамильярность манер и образ жизни, который они избрали, я не мог решиться их выгнать. Даже в них мне хотелось уважать пол, составляющий счастье нашей жизни; я ограничился тем, что укрылся в своей комнате.
Обиженные, вероятно, моей нелюбезностью, либо удивленные моей холодностью, после еще получаса ожидания они сложили платочки, расправили юбки и уныло потащились в город.
Что же это! Неужели испорченность может доходить до такой степени! Неужели наивный и добродетельный пол может опуститься до такой низости, до такого отвратительного бесстыдства! — Спасибо! — сказал я хозяйке, которая думала доставить мне удовольствие, допустив дожидаться меня этих дам, которых она считала, видно, особами другого полета. — Если такие еще явятся, гоните их, чтобы вам не досталось. Мне больше нравится наивная и неловкая грация ваших поселянок; в прошлом, да и в будущем, я вижу достаточно радостей, чтобы не иметь нужды в таких недостойных существах.

 

11 июля.

Опять о недостатках

Я родился довольно богатым, в настоящее время я очень беден, но батюшка никогда мне ни в чём не отказывал, так что я всегда имел достаточно на нужные расходы и даже швырял деньгами. Прекрасный повод, чтобы не просить денег у государя.
Батюшка оставил службу, он имел неприятности. Государь, вероятно, думает, что его состояние больше, чем на самом деле; иначе его щедрость обеспечила бы батюшке большое достояние, если бы судьба так упорно не преследовала моего отца.
Я никогда еще не брал ни от кого денег; я всегда считал преступлением лишать других необходимых им средств, чтобы тратить их на свои прихоти. Даже будучи в величайшей нужде, я не хотел просить денег, потому что они ушли бы на мои прихоти, а другим, может быть, нужны были на пропитание, на самое необходимое.
Наш новый генерал[63] явно показывает, что честь командовать нами отнюдь не радует его, он заботится о нас лишь в той мере, в какой это может быть замечено, и может повлиять на его репутацию, а не потому, что стремится облегчить нам существование. Поэтому я ещё менее склонен обращаться за деньгами к нему, чем к кому бы то ни было, так как мне пришлось бы из благодарности быть любезнее с ним, чем я бы хотел. На днях генерал, удивленный тем, что у него не просят денет, или желая придать себе достоинства, а может быть и по влечению сердца, попросил у государя денег для офицеров, Я оказался в списке без моего ведома, и первое, что я сделал, услыхав об этом, было потребовать, чтобы меня исключили. На этот раз, подумал я, я еще менее могу согласиться принять деньги, ибо я не просил о них, а генерал дает их только тем, кого он считает нуждающимися. Это просто милость, которую он, а не государь, оказывает нам, и я не хочу быть в числе осчастливленных ею.
Деньги получены в полку, меня не успели вычеркнуть из списка; подлая жадность твердит мне, что надо принять их. Боже мой, почему человек обречён видеть себя столь несовершенным во всех поступках! Решение твердое и разумное колеблемо вновь и вновь нечистым дыханием корысти. Я горжусь перед собой этим отказом и теряю право на гордость из-за этих колебаний. Ну что ж, здесь тоже видна забота провидения. У меня и так, слава богу, хватает тщеславия. Что же получилось бы, соверши я такой поступок, который позволил бы мне забыть о моих недостатках?

 

12 июля.

Когда-то моё воображение было очень богато, мне ничего не стоило найти тему для рисунка; если ничто подходящее не попадалось мне на глаза, я изображал себя самого в той позе, в какой был в ту минуту. «Так что же мне нарисовать?» и другие наброски в этом роде обязаны появлением на свет не самолюбию, а недостатку сюжетов. Но позднее я заметил неловкость слишком частых повторений и жалел тратить по два часа на предметы, в сущности мало для меня интересные, стал более разборчив и потому в последнее время рисую гораздо меньше.
А пейзажи? Ведь на них выезжают всегда путешественники; вы сами тоже, наверное, стали бы их рисовать; но что можно изобразить в пейзажном рисунке? Дома, деревья — всюду они одинаковы, разве что подпишешь под ними славное название из чужой страны, слишком далекой, чтобы можно было проверить точность изображения.
Я бросил палатку и вот уже несколько дней ночую в уголке своей комнаты, напоминающей мне чуть-чуть о том, как я жил в Петербурге; я поставил здесь столик с цветами, здесь я пишу, и мои занятия ускоряют бег времени. Прохаживаясь по комнате, я любовался сегодня эффектом драпировки: аккуратный уголок, устроенный с некоторыми претензиями на изящество, задрапирован висящими под потолком мундирами вперемежку с полотенцами; тут валяются сапоги, там стоят тарелки... — вот каков порядок в холостяцком хозяйстве.
Я хотел изобразить этот уголок со всем, что в нем есть, но Поль упросил меня нарисовать только комнату. Так я и сделал, и теперь мое предисловие осталось всуе. Уж лучше я стану вносить в тетрадь размышления, пришедшие мне в голову, пока я отдыхал в той позе, в какой вы меня здесь видите.
Человек, брошенный в наш мир, волнуется, бьется, завидует другим, трудится, учится, старается изо всех сил выделиться и продвинуться вперед, огорчается, увлекается, жертвует покоем и счастьем призрачным надеждам — такова история самых достойных — и все улетает дымом.
— Да, — сказал мне Броглио позавчера, — но разве мы не обязаны действовать по совести, разве не должен всякий человек поставить перед собой цель и стремиться к ней? Этой целью должно быть добро, как он его по совести понимает.
Горе и радость через минуту перестают различаться, как минутою раньше мы их не ощущали.
Смирение, скромность — это маска, которую одевают, большею частью чтобы прикрыть свои недостатки.
Оргонт был бы более сдержан, если бы имел больше достоинств. Но он всегда нападает первым, потому что знает, что в любую минуту на него могут напасть и застать врасплох. Это называется тактикой хорошего воина.
Говорун, болтает так много не потому, что считает себя остроумнее других. Он прекрасно знает, что переходит границы, но надеется, что другие об этом не догадываются.
Начальник, обладающий преимуществом власти, должен чаще прощать проступки и не считать, что ему оказывают или намереваются оказывать недостаточное уважение.
Мы подчиняемся женщинам не потому, что жалеем их, а потому, что считаем их слишком слабыми, чтобы бороться с нами.
Ничего, нет милее, ничего нет обманчивее дружбы, она редко бывает основана на взаимном уважении. Проистекая из нужды, которую один имеет в другом, она рвется еще быстрее, чем возникает.
Любовь, не лишает нас рассудка, но заставляет нас руководствоваться в своих поступках причинами второстепенными. Добившись любви, льстишь себя надеждой, что достиг полноты счастья, познал истину. Ничего нет на свете сладостнее любви. Не видеть той, которую любишь, — мука; увидишь ее, хотя бы на минуту, — и целый день счастлив.

 

29 июля.

Лагерь в Зильберберге

Вот уже прошло два месяца, и незаметно пройдут последние 18 часов. Утешительная мысль для того, кто, не воюя по-настоящему, оторван от всех радостей и привязанностей.
Мы снова на биваках. Что я делал, чем занимался в течение этих двух месяцев, чем мне помянуть Бюллоу? Я мог бы провести эти месяцы с пользой и даже с удовольствием, но мне не хотелось этого, я даже сам искал скуки. Я в этом виноват, и мне за это расплачиваться. Вчера мы устроили бал для поселян такой же, как уже один раз устраивали. У меня не хватило совести терзать клавесин, офицеры все разбрелись, каждый занятый своими интересами; девушек собралось мало; танцевали меньше, чем обычно; ужин прошел гораздо менее оживленно, чем всегда, и не успели часы пробить полночь, как мы уже встали из-за стола и разошлись, недовольные проведенным вечером. Будут ли о нас помнить в Бюллоу? Мой хозяин, увидев, что я ему не заплатил, сделает недовольную мину и рассердится на меня. Но ведь мы всё время за все платили, наша щедрость увеличила благосостояние многих семейств. Поселянам было весело с нами, и, пережив в прошлом бедствия, они должны радоваться, что так легко отделались теперь.
Сегодня утром в 8 часов вся деревня гудела. Самый критический момент был, когда все стремились устроить свои дела. Старики, приготовившие подробный счёт, столь же фальшивый, сколь нелепый, представляли его стоявшим у них офицерам, надеясь на оплату. Девушки, оставив притворство, сами искали тех, от кого накануне убегали, и, обманывая наше безрассудство, надеялись получить прощальные подарки. Доротея тоже пришла попрощаться со мною, и хозяин мой представил мне счёт, тот и другая, обманутые в своих надеждах, утешились и проводили меня прощальной слезой.
В полдень бьёт барабан, по всем улицам идут роты, сзади бегут дети, толпятся женщины, у дверей и ворот полно народу, девушки раздают цветы, воинственные, звуки музыки оживляют все лица, голова колонны выходит из деревни, вся деревня устремляется следом, и мы покидаем Бюллоу с торжественностью, которая могла бы трогать, если бы мы были доступны чувствительности.
Переход был нетруден, мы прошли всего полторы мили и стали биваком у подножия гор в прелестной долине, вечер прошел приятно, меня ждет спокойный сон... Я доволен.

 

30 июля. Лагерь в Неродах, в трех милях от Бюллоу.

Мне давно хотелось посмотреть Зильберберг. Когда сегодня утром колонна двинулась в поход, я свернул с дороги и поехал смотреть эту крепость. В одной из долин, образуемых самой большой горой этого хребта, находится красивый городок Зильберберг. Он весь состоит из одной очень длинной улицы. Горные склоны украшены с обеих сторон садами и прелестными беседками. Когда подымаешься к замку, дома как будто постепенно уменьшаются, а с вершины горы кажется, что видишь очень точный план городка, словно эти веселые домики, цветущие сады и ровная чистая улица высунулись из недр земных.
Вся крепость со своими четырьмя башнями и куртинами высечена в скале и одета камнем; подступ к ней закрывают четыре бастиона неправильной формы и рвы глубиной более 50 футов, а башня подымается на высоту 90 футов.
Со стороны Нерод есть еще одно укрепление, под углом к равелину, а правее на холме находится батарея, размещенная в нескольких фортах, соединенных переходами. Крепость устроена на самой недоступной стороне горного хребта, а еще выше, в направлении к Богемии, стоит еще одна башня, батареи которой возвышаются над большим пространством долин и дорог, и в то же время отчасти открыты, так что если неприятель их захватит, то он будет тревожим батареями главной крепости и конными отрядами. Кругом со всех сторон скалистые и поросшие лесом горы; дорога, ведущая к крепости, извилиста, неровна и очень тяжела.
Я долго ехал и наконец оказался почти на вершине горы. Копыта Арапки прозвенели по подъемному мосту, я хотел подскакать прямо к воротам, но туг окрик часового дал Арапке повод остановиться; я спешился, прошел внутрь цитадели и, справившись, где живет комендант, явился к нему, отчасти чтобы оказать ему любезность, отчасти чтобы обеспечить себе разрешение на осмотр крепости. Он разговаривал со мной очень учтиво, когда же часовой доложил о приезде генерала с большой свитой, комендант отправился встречать его в полном параде, а меня сопровождать поручил старому воину. В крепости нет жилых домов, она так мала, что имеет только один просторный двор, и жилищем для солдат служат казематы, но так как они устроены во всех стенах, то их вполне достаточно, фасады их устроены даже довольно изящно. Мы поднялись на сторожевую башню, откуда я мог разглядеть крепость во всех подробностях, восхищаясь невероятным трудом, которого стоило сие сооружение, и поражаясь его бесполезности, потому что природа укрепила это место не в пример сильнее искусства.
Нашего проводника звали Пейч (имя из комедии). Он живет здесь уже 30 лет и занимается тем, что показывает крепость, поэтому он не дал нам пропустить ни одного банкета, а напоследок заставил нас сойти в подземелье и пройти более сотни шагов по косому спуску, чтобы увидеть колодезь, откуда берут воду для гарнизона. Глубина этого колодезя 200 футов, и воду подымают при помощи машины; меня поразило, что два человека постоянно заняты этим и что машину не сумели настолько усовершенствовать, чтобы не пришлось таскать воду через все подземелье. Я очень смеялся хвастовству ветерана, уверявшего, что если неприятель захватит кавальер, то можно будет отступить в это подземелье. Он показал мне старую дверь со щелями, утверждая, что это бойницы для ружей, а также трап, капонир и другие оборонительные сооружения, устроенные под сводами.
— Но если неприятель запрет вас в подземелье, — сказал я старику, — вы не сможете оттуда выйти, разве только через главный ров.
Оно так, — отвечал он, — но ведь победа может перейти и в наши руки, а тогда мы будем осаждать здесь неприятеля.
Сердечно поблагодарив его за учтивость, я вложил ему в руку дукат; по его восторгу можно было понять, что эта сумма вдвое превышала все, что он получил за 30 лет службы.
Я пустился галопом назад. Мне захотелось услышать еще раз звон копыт Арапки по подъемному мосту, и я отпустил поводья. К несчастью, за мостом была глубокая колея, куда попали ее передние копыта, и, не удержавшись, она перекувырнулась, а я, увлеченный ее падением, перелетел через её голову и тоже перекувырнулся. У неё на ногах и на морде была кровь, но не беспокойтесь, ни я, ни она серьезно не пострадали, и эта катастрофа не помешала мне наслаждаться обратной дорогой. Погода была прекрасной, горная тропа проходила среди чудесных тенистых деревьев, ручейки сбегали там и сям по голым скалам; со мной был Фредерикс, и его приятная беседа развлекала меня. Мы не заметили, что колонна шла другим путем, и прискакали в лагерь двумя часами раньше её, совершив приятную прогулку вместо утомительного перехода.

 

31 июля.

Дневка

Вот уже 18 месяцев, как продолжается кампания; мы познакомились со всякими биваками. Я привык к тому, что дождь загоняет нас в палатки и, когда, появляется грозовая туча, предвещающая ливень, мы, подобно мухам, в ненастье собирающимся кучками на стене, вынуждены удалиться от всего света на пространстве двух квадратных аршин.
Я привык к тому, что самое сокровенное становится здесь всем известно. Я смеюсь — всем слышно, я плачу — всем видно, вся жизнь проходит на виду; в мою палатку, словно в придорожную корчму, заходит всякий, кому случится пройти мимо. Одному лень пройти через дверь, и он подымает полу палатки, заглядывает, замечает мой мрачный вид и ретируется восвояси, чтобы не разделять моей скуки. Другой видит, что я занят, но входит, я откладываю тетрадь, он берет ее и принимается читать. Я рисую — он начинает делать мне замечания; так, сегодня мне заявили, что два всадника, скачущие к Зильбербергу, слишком велики, чтобы крепость могла считаться неприступной. Это еще ничего: один советует делать в месяц не больше одного рисунка, но зато тщательно отделывать его; другой, мешая мне работать, требует, чтобы я показал ему все мои рисунки; хорошие манеры, такт и учтивость на биваках неведомы.
Сегодня мой суп засыпало песком. Что делать! Ветер поднял целое облако пыли, сорвал крышку с котелка, и суп испорчен.
В самую сию минуту, когда я пишу, музыка и песни мешают мне сосредоточиться. Сколько здесь досадного, а все же я люблю биваки. Здесь они особенно хороши и богаты всеми приятностями... Приятности — это уж чересчур, возражает рассудок, но все же не запрещает мне утверждать, что бивачная жизнь весела и разнообразна.
Как в громадных английских садах, где гуляющим предоставлено удовольствие углубляться в лабиринт извилистых тропинок, устраивают прямые просеки и полянки, чтобы нельзя было заблудиться, так и среди этих гор всюду видны составленные в пирамиды ружья, и эти пирамиды спускаются в долины, пересекают заросли, подымаются по склонам и показывают вам дорогу к расположению полков.
Нестройное скопление самых разнообразных палаток, кучи соломы и нарубленного хвороста — все это поражает беспорядком и разнообразием. Вот десяток лошадей привязан у копны свежескошенной травы, а рядом стоит кучер еще с косою в руке; чуть подале доят корову, а там чистят овощи; все приводит на ум деревню и сельские занятия, но сделайте еще шаг и вы услышите литературную беседу, философский спор, словно в столичной гостиной. А в стороне, растянувшись на траве, несколько офицеров наслаждаются в аркадской обстановке обедом, приготовленным со всеми ухищрениями искусного повара.
Молодой человек держит в руке листок бумаги и пожирает его глазами, видно он читает письмо от драгоценной его сердцу особы, страсти волнуют его душу, он весь поглощен своими воспоминаниями, далек от мира.
А рядом играет музыка, и много народу толпится вокруг музыкантов, все кричат, смеются, говорят, не слушая друг друга, всем весело, все полно жизни и бодрости...
Осторожнее, не наступите на спящего, видите, как он спокоен; он забыл обо всем, о всех горестях и бедах, даже наше веселье не мешает ему.
Но что за ноги торчат со всех сторон из-под палатки? Она совсем маленькая, но 20 человек ухитрились засунуть туда головы, должно быть, они рассматривают что-то весьма интересное... Вглядитесь внимательнее — они играют в карты.
Посмотрите, какой блаженный вид у этого солдата, сидящего на охапке соломы в тени нескольких переплетенных веток; вот он подымается, неторопливо осматривается, укладывается поспать, а потом вновь садится, обводит все взором и опять ложится; так он может провести несколько дней. Для него нет другого счастья, как хорошо пообедать и проспать несколько часов.
Вон кто-то скачет сюда, как он спешит, бока его коня окровавлены... Пустяки, просто какой-то адъютант, посланный своим генералом справиться о здоровье другого генерала.
Но к чему столько писать! Квадратная площадка перед палатками батальона — это сцена, на которой чуть не тысяча человек всех сословий разыгрывает все роли комедии нашей жизни. Тут они развлекаются, огорчаются, спят, гуляют, делают все, что приходится делать в жизни. Тут можно найти все характеры, все типы, все занятия; тут можно найти себе развлечение.

 

1 августа. Лагерь у города Полица в Богемии.

Ещё немного о вчерашнем вечере. Шум музыки раздражал меня; неуместный визит вывел из себя; даже Делиль, чья поэма так подействовала на мое воображение новыми и обширными идеями, даже Делиль надоел мне. Я три раза перечитывал одну страницу, ничего не понимая, наконец, книжка выскользнула у меня из рук, глаза, утомленные игрой солнечных лучей, стали смыкаться, Морфей навеял на меня мрак, всегда его сопровождающий, — а все потому, что назавтра следовало встать в два часа утра. Хотя сон и клонил меня, но глаза мои еще открывались и я вновь и вновь оглядывался окрест, стараясь запечатлеть в памяти эти горы; тысячи видений пришли на помощь воображению, и мне удалось соединить драгоценнейшие чары сна с очарованием действительности.
Мы стояли в горах. Луна, спустившаяся к вершинам скал, посылала вдаль свой печальный свет, ее лучи, терявшиеся на крутых склонах, отражались в хрустале ручьев и, преломляясь в их волнах, освещали купы дерев, разбросанные в долинах. Когда его высочество встретил нас в пути, небо уже окрасилось пурпуром, скромная боязливая луна, бледнея, пряталась за горами, листва трепетала, колеблемая крылами пробуждавшихся пташек, которые разнообразным, еще невнятным щебетанием приветствовали наступающее утро; воздух, словно напоенный соком маков, навевал на нас дремоту. Вот вершины деревьев стали светлее, легкий туман покрыл все вокруг... Мы долго шли вдоль небольшой речки... Вот, наконец, и граница. Дома построенные по-другому, двуглавый орел, иначе одетые жители, белые мундиры и прочее — все говорило, что мы в другой стране.
Мы прошли через Браунау, раскинувшийся амфитеатром городок, который издалека кажется красивее, обширнее и лучше выстроенным, чем на самом деле. Пройдя добрых три мили, мы стали здесь лагерем.

 

2 августа. Лагерь в Грос Скалеце.

Сегодня мы сделали три мили, как и вчера. Мы поднялись в два часа утра и шли очень медленно, разгоняя скуку беседой и любуясь красивыми окрестностями. Пройдя две мили, мы увидели издалека местечко Неходы. Оно расположено на возвышенности, а над ним господствует великолепный замок, резиденция княгини Лажьо. Но самый город некрасив. Дома словно придавлены выступающими крышами. Уродливого смешения дерева и штукатурки, правда, незаметно, но все же архитектура здесь в дурном вкусе. Когда мы были близко от города, навстречу нам вышло десятка три женщин. Как далеко они ни были, каждому офицеру понадобилось, как я заметил, что-то исправить в своем туалете. Насколько же велика притягательная сила прекрасного пола, если, несмотря на усталость, стараешься понравиться женщине, с которой встречаешься лишь на несколько секунд и которую никогда более в жизни не увидишь. Музыканты заиграли красивый вальс, и мы не обманулись в своем ожидании: прелестные оживленные лица, милые улыбки, нежные взоры вознаградили наше внимание.
Нет, в этих горах природа в тысячу раз прекраснее, чем где бы то ни было. Художнику, попавшему сюда, не хватило бы и года, чтобы запечатлеть пейзажи, украшающие пройденные нами сегодня шесть миль. Теперь горы как будто становятся ниже, идти стало легче, после Неход мы все время движемся по одной долине, правда, не очень ровной и пересекаемой изредка неглубокими оврагами.
Но завтра опять переход; потому я откладываю до другого раза удовольствие описать эти красоты.

 

3 августа. Лагерь в Неделище.

Пройдя Яромеж, город побольше, но некрасивее тех, что мы до сих пор встречали в Богемии, мы остановились лагерем у этой деревни.
Местность становится лучше. Горы видны теперь только издали. Даже Йозефштадт — крепость, виденная нами издалека, стоит на ровном месте. Я не осматривал ее укреплений, но они, кажется, устроены регулярно, с бастионами.
Диоген искал с фонарём человека. Я ищу тщеславия и, более удачливый в своих поисках, имею несчастье всюду находить искомое.
Местечки Богемии довольно некрасивы, но я вхожу в них всегда с удовольствием, хоть и видел с полсотни более изрядных в других краях. Жители выбегают нам навстречу, оживляющее все лица выражение радости льстит моему самолюбию; мне нравится проходить перед этими толпами с самонадеянным видом, который должен внушать уважение зрителям.
Все устраивается здесь как нельзя лучше, благодаря разумным распоряжениям властей. Когда мы входим в селение, все дома оказываются запертыми, а жители выносят на улицу съестные припасы, в которых у нас может быть нужда, так что образуется нечто вроде рынка. Если войдешь в какую-нибудь хижину, не увидишь ничего, кроме соломы на полу; из всех углов глядит нищета. А говорят, здесь живут богато. Видно, власти заранее позаботились распорядиться, чтобы все здесь имело бедный вид и возбуждало сострадание, а не жадность у солдата, всегда готового грабить.
Плодоносных деревьев здесь больше, чем в Силезии, но огородов почему-то не видать. Дома, хоть и сплошь деревянные, без примеси, выстроены довольно скверно и выглядят жалкими; только красоты местности позволяют этим селениям соперничать с силезскими.
— Моро, Моро в лагере! Вы его, конечно, нарисуете, — слышу я со всех сторон. Что ж, нарисую. Хотя я не могу передать сходства, ни изобразить какое-либо происшествие, все же я рад запечатлеть минуту, когда этот человек, почитаемый всей Европой и столько лет восхищающий ее своим прямодушием, проскакал мимо нашей колонны, привлекая к себе любопытствующие взоры всей армии.

 

4 августа. Дневка.

Никогда не пугайте солдата заранее трудностями перехода, тогда он легче перенесет их. Я знаю это по себе. Я боюсь завтрашнего марша только потому, что мне сказали, что завтра придется сделать три мили, потом еще четыре и еще три.
Наконец, я повидался с моим дорогим графом[64]. Меня не испугали ни дождливый день, ни мрачные тучи, ни семь верст дороги. Я доехал к нему и подле него вспомнил счастливые дни моей жизни, те дни, когда вдали от шума и развлечений, я всей душой предавался обожанию, восхищению и любви.
Мы простились. Дождь лил как из ведра. Мне пришлось дать шпоры верной Арапке, чтобы ускорить ее бег, но все же я вымок до нитки.
Ну что ж, палатка всегда наводит меня на философские размышления. Над моей головой ревет буря, хлещет с удвоенной силой дождь, свистит ветер, дождевые капли, перегоняя друг друга, заливают землю, и по канавкам несутся бурные потоки. А я сижу сухой, пишу, читаю, рисую, словно в комнате, хотя меня защищает простое полотно. Это полотно провисло, наполнившись водой, она стекает по стенкам палатки, а все же я спокоен, и буря пройдет, нимало не потревожив меня. Бывает, подумал я, что на человека свалились, кажется, все несчастья, напали все беды, фортуна отвернулась от него, а он всё-таки упорствует, и все проходит, счастье возвращается, и в сердце его воцаряется покой.

 

5 августа. Лагерь в Скаховицах.

Вот уже начались походные трудности и неприятности. Мы сделали больше четырех миль. Сейчас около восьми часов, а мы только пришли на место.
Местность эта пустынная, деревни имеют довольно печальный вид. Печальный вид и у Слушина — городка, который нам встретился па полпути. Три больших современных дома, а за ними какие-то развалины, выглядящие ещё более мрачно и жалко, чем деревни.
По обе стороны дороги мы видели несколько довольно изрядных крепостей. Справа от нас остался Кенигсграц, довольно хорошо укреплённый замок, с башнями и флешами... Я не осматривал его, потому что дорога и без того была утомительной. Наконец-то мы на месте, поесть и поспать — больше я ни о чем не думаю. Вот я снова уподобляюсь животному и, может быть, надолго.

 

6 августа. Лаучин.

Вчерашний переход не предполагался таким утомительным. Мы прошли лишнюю милю по вине плохо осведомленного проводника, потому наша колонна оказалась в довольно жалком состоянии. Сегодня мы сделали три мили гораздо более легко.
Когда мы оставили Силезию, я восхищался горами. Местность казалась мне прекрасной, в сто раз прекраснее и величественнее, чем все, что я до сих пор видел. Богемия, подумал я, — великолепная страна... И всего несколько миль меня совершенно разочаровали. Деревни здесь жалкие. Хотя они и велики, но ничем не украшены. Плодов тут больше, чем в Силезии, но сады имеют вид убогий и чахлый. Местечки здешние напоминают польские. Население говорит на языке, похожем на наш; встречаются прямо русские фразы, а также выражения, напоминающие немецкие диалекты. У женщин черты лица изящнее. Привлекательны их черные глаза и крутые брови. Одеваются здесь так же, как в Силезии, но цвета не столь пестры, а прически красивее.
Я зашел в деревню за яблоками. Мне подала их молодая девушка в белом платье. Алый корсаж подчеркивал и украшал ее тонкую талию. Вместо платка ее плечи и шею закрывал белый воротник. Рассыпавшиеся по плечам волосы были перехвачены синей лентой, завязанной большим красивым бантом, напоминавшим крылья бабочки. За флорин она мне предложила 35 яблок, но из почтения к ней и из восхищения ее прелестями я взял только несколько штук, положив в ее корзинку целых три флорина. Легкая улыбка послужила мне наградой. О женщины, женщины! Ваша улыбка может послать нас на смерть. Ваша улыбка стоит часто сокровищ, целых годов счастья.
— Вам бы следовало писать путевые записки, — сказал мне кто-то; вот почему я никому не показываю свой дневник. Я вовсе не думаю подражать Шатобриану[65], я пишу для собственного удовольствия. Вчера, если бы я даже увидел самые прекрасные на свете пейзажи, я не стал бы их описывать.
Другой может быть повторил бы чужие описания Дрездена, лишь бы не признаться, что не был там. Что до меня, я пишу, только когда это доставляет мне удовольствие и когда у меня есть на это время. Находясь все время на биваках, я не вижу населения, не могу ознакомиться с его нравами, ни даже изучить как следует край. Города тут почти все одинаковы, совсем не красивы. И ничто пока не привлекает моего внимания.
А если бы у меня даже и были какие-нибудь замыслы... завтра предстоит пройти четыре мили... и эта мысль вытесняет все остальные; придется, видно, отказаться от всяких занятий и вернуться в первобытное состояние: хорошо есть, спать и ни о чем больше не думать.
Сейчас только три часа; сегодня, слава богу, мы шли менее 12 часов; я успел пообедать и поспать 6 часов. Вот судьба, которой я заслуживаю, которая, по крайней мере, кажется нам счастливой.
Замок Лаучин заслуживает нескольких строк. Он принадлежал раньше герцогине Фюрстенберг; я забыл имя теперешнего владельца, жена которого приходится сестрой прусской королеве.
Аллея из каштанов, довольно просторный двор, часовня, великолепные комнаты — это наименьшие красоты замка. Со стороны равнины, по которой мы шли и которая имеет вид большого поля битвы, находится высокая терраса, подымающаяся тремя уступами. Она украшена цветами, купами деревьев и окружена теплицами. Наверху также растут прекрасные деревья, долина постепенно понижается, ее пересекают ущелья, живописные ручьи, она уходит вдаль и наконец совсем пропадает из глаз. С левой стороны терраса шире. Середину ее занимает поросшая цветами луговина, по краям тянутся густые аллеи. Я заглянул туда только на минуту и увидел фонтан, вольеры, изящные храмики. С края террасы видна тройная цепь гор, местами утесистых, местами поросших кустарником и прерываемых живописными равнинами; громадный парк охватывает их подножие... Наконец, я с радостью увидел, что и здесь можно найти красивые виды.

 

7 августа. Лагерь в Эльба-Коштелеце (переход в 3 мили).

Прозябать — вот наша судьба, радоваться лишь воспоминаниям, опасаться будущего, терпеливо сносить настоящее, забывать прошлое — вот какова судьба воина...
Наши переходы теперь не так утомительны. Расстояние между батальонами стало больше, поэтому идти легче, мы реже останавливаемся; но марши всё так же скучны. Я пытаюсь развлечься, заходя то в одну, то в другую деревню, но тщетно: нигде меня не встречает гостеприимство.
По мере того, как мы приближаемся к Эльбе, местность становится суше. Дороги покрыты песком, леса пошли сосновые... Я устал и был в дурном настроении, но, когда увидел внизу Эльбу, сердце у меня забилось, я перекрестился. Дай бог, сказал я, чтобы во второй раз мы перешли её со славой. Дай бог, чтобы мы вернулись только увенчанные лаврами победы.
Однако завтра надо пройти шесть миль до Будена; заранее предвижу эту скуку, готовлюсь к ней, и перо выпадает у меня из рук.

 

9 августа. Лагерь в Лауне.

Добро и зло

Вместо того чтобы сделать шесть миль и прийти в Буден, мы сделали почти восемь и час тому назад, то есть в 8 часов утра, пришли сюда.
Вчера мы поднялись в четвертом часу и шли до одиннадцати. Местность ровная, но песчаная, окрестности чрезвычайно унылые, голые бесплодные склоны вдалеке — все предвещало неприятный и утомительный переход. Мы спускались по склону, я видел берега, воду, и, наконец, всю Молдаву, которая в этих местах разделяется на множество протоков, образуя прелестные острова. Аккуратные мостики, хорошенькая мельница в виде павильона, купы дубов и плакучих ив на главном острове, чья зелень отражается в прозрачной воде, образовали прекрасную картину. Далекие горы, господствующие над противоположным берегом, представляют живописный контраст со свежим весенним видом этих островков.
Предмостное укрепление, защищенное дефиле и хорошо фланкированное, с деревней впереди, также укрепленной, прикрывает тыл; равнина эта представляет такое высокое плато, что возвышенности не могут быть опасны. Мы прошли еще немного и остановились для отдыха и чтобы сварить каши. Пройдено две с половиной мили.
Мы оказались в долине, засаженной грушевыми деревьями, размещенными в шахматном порядке. Справа от нас Молдава, соединившая тут все свои рукава, быстро текла по ложу из мелкой гальки в тени зеленых дерев. В глубине виднелась равнина, окруженная рощицами и летними домиками. Прямо перед нами был дом священника; селение, правильными рядами подымавшееся по склону горы, дополняло прелестный пейзаж.
Мои люди запоздали. Меня любезно угостили прекрасным обедом, и я уснул под грушей, с которой предварительно имел удовольствие обобрать все плоды; когда я проснулся, между нами завязался веселый разговор, занявший остаток времени, и я совсем не чувствовал усталости и с удовольствием услышал барабан, звавший продолжать поход.
Мы вышли около четырех часов. Арапка пообедала гораздо хуже меня, и потому я решил заехать в попавшуюся мне на пути деревню. Я стучался во все двери, но ни одна не отпиралась; я видел в окнах крестьян, но они не отзывались, и я пришел в негодование. Вот пример несправедливости человеческой: ведь это единственный способ, которым бедняки могли воспользоваться, чтобы защитить свое добро. Наконец, я увидел какие-то большие и очень грязные строения с низкими окнами и вошел туда из любопытства. Это была ферма. Великолепные коровы, масса кур занимали все помещение; я открыл полуразбитую дверь, попал в темный дымный коридор, а оттуда — в комнату управляющего. Заплатив гроши, я получил кое-какую еду и, поелику Арапка очень увлеклась своей охапкой сена, оказал ей снисхождение и остался там на целый час. Когда я подходил к двери, она с таким умоляющим видом взглядывала на меня и снова принималась жевать, что у меня не хватало духу помешать ей.
Колонна ушла уже далеко вперед, смеркалось, я наполнил сумку крутыми яйцами и грушами и пустился в дорогу, непрестанно (со стыдом признаюсь в этом) побуждая Арапку ударами хлыста бежать спорой казацкой рысью. За час я проскакал 7 — 8 верст и догнал полк как раз на стоянке. Был уже десятый час, я отослал Арапку в соседнюю деревню и, закутавшись в свою любимую, столько послужившую мне шинель, крепко заснул.
Вот и пять миль сделано самым приятным образом. Чего же стоят все наши опасения? Просто выдуманные страхи, преувеличенные воображением.
Чего же стоят все земные блага, когда подумаешь, что зло связано с ними неразрывно? Ночная темнота помешала мне заметить собравшиеся на горизонте тучи. В 4 часа утра нас разбудили, чтобы идти далее. Шинель моя вся промокла, кивер, который я низложил под голову, был полон воды, шарф мой намок, ноги плавали в огромной луже; чтобы хоть рубашка осталась сухой, я вновь набросил на плечи шинель, весившую не менее пуда. На каждом шагу я рисковал потерять сапоги. Верная Арапка, ты была в деревне и жевала сено под уютным кровом, пока твой бедный хозяин сражался с грязью. Никогда еще не было такой отвратительной ночи; я вспомнил ужасный марш из Свенцян. Дождь все продолжался, мелкие ледяные капли пронизывали нас; земля под ногами размокла, и я с трудом вытягивал сапоги, облепленные грязью... Наконец, я увидел Арапку и завершил путь с несколько большими удобствами.
Наконец, мы пришли на место, и едва составили ружья, как дождь перестал. Солнце пронзило густой покров туч и осветило своими благодатными лучами прелестную лужайку, на которой разместился наш бивак.
Веселый ручеек омывает эту лужайку, плодовые деревья осеняют ее; солдаты обобрали с них все плоды, заменив их своим платьем, развешанным для просушки; все рады, усталость забыта.
Так что же, где же теперь зло? Оно проходит и забывается; а пока его переносишь, приходится терпеть, ибо кто же не знает, что за горем следует радость.

 

10 августа. Лагерь в Бриксе. Переход в 2,5 мили.

Лаун расположен в чрезвычайно живописной долине; однако из-за остроконечных крыш его дома кажутся менее красивыми, чем виденные нами прежде. Этот город довольно велик и хорошо выстроен, Эгер омывает его стены, вымощенная камнем дорога длиной в три версты ведет к другому местечку, фон пейзажа образуют горы причудливой формы.
Сегодня мы вышли только после полудни. Хотя местность очень неровная, идти было легко. Вид гор украшал наш путь. Часов в семь мы увидели Брикс, расположенный почти так же, как Лаун, и представляющий еще более живописную картину. Тоже два кольца стен, дома покрасивее, некоторые даже напомнили мне Саксонию, две-три большие площади, поросшие лесом горы и скалы, окружающие его, заставляют меня отдать этому городу предпочтение перед всеми другими. Все города, которые я здесь до сих пор видел, напоминают польские местечки. Церковь, одна черепичная крыша, все другие соломенные — вот почти все, что мы видели в городках Богемии.
За Молдавой всюду слышится немецкий говор, и местность стала более разнообразной и пересеченной. Мы опять вошли в горы. Это напоминает мне Силезию...
Но барабан бьет отбой, уже девять часов, а я ещё не сплю и кажется, словно не ложился до трех часов ночи. Завтра, наверное, опять переход, усталость, скука... ах, я засыпаю.

 

12 августа. Собохлебен.

Ответ на ваши замечания

Мне советовали, как я уже говорил, вести путевые записки. Менее требовательные люди желали подробных описаний.
— Он изобразил все утолки Плоцка, описал в подробностях силезскую деревню Бюллоу, показал нам Розу и Доротею, — и обошёл молчанием Дрезден, Прагу, Теплиц.
Что делать, так мы двигались. Я изображаю то, что на меня производит впечатление, то, что я вижу.
Вчера, например, мы вышли в два часа пополудни. Пройдя две мили по трудной дороге среди отрогов горного хребта, замыкающего этот край, мы вошли в Теплиц, когда уже спускалась ночь, Я увидел превосходные здания, прекрасные улицы, широкие площади, множество народу, сады, гульбище, — и ничего об этом не рассказываю. Неужели возможно, скажете вы, чтобы путешественник отказался дать картину интереснейших мест того края, по которому он проходит, только потому, что его лошади натёрло седлом спину? Ему бы следовало остановиться, оглядеться, нанять экипаж, задержаться на несколько дней... А я, совсем наоборот, тащусь за колонной, ибо обстоятельства не дают мне возможности ознакомиться с этим городом. Потому я и не рисую Теплиц, что рисунки, сделанные по памяти, не могут быть точными, а наброски, которые можно было бы сделать в полутьме, были бы ещё более неточны.
В походе я всегда ем фрукты. Мне хотелось по крайней мере запасти их в Теплице, но по глупой неловкости я даже не нашел место, где они продаются.
Ночь была совсем темная, верная Арапка, на спине которой отозвались мои частые прогулки, брела за мной, грустно понурив голову: шел холодный дождь, к довершению неприятности дорога покрылась грязью, и на каждом шагу Арапка обрызгивала меня до колен. С поразительным смирением я проделал еще две версты, перегнав колонну, которая двигалась очень медленно.
Передо мною открылся Дукс, хорошенький городок с прекрасным замком, и еще красивые селения вдали, но красоты природы мало меня трогали. Можете упрекать дождь, это он лишил вас рисунков и описаний, которые, навряд ли понравились бы и мне самому.
Наконец, я попал в узкое ущелье и вынужден был следовать за двумя офицерами, которые, несмотря на скверную погоду, были в прекрасном настроении. Вообразите себе, каково тащиться позади двух дураков, которые то хвалят и критикуют самые старинные водевили, то терзают романсы прошлого века, то обсуждают нравы современного, определяют судьбы войны, утверждают всякие нелепости да еще наперебой восхищаются друг другом...
Вы наверно подумали, что я смотрел на них через мутное стекло досады, что я несправедлив к ним, потому что был в дурном настроении, но человек слаб, даже чужие недостатки он замечает благодаря своим. Мы негодуем на то, что раздражает нас, больше, чем на действительные пороки, и думаем, что весь мир создан для нашего удовольствия.
Я возбудил их любопытство, я был для них словно человек в маске, а они надоели мне, как самые скучные персонажи маскарада.
Наконец, я увидел костры, услышал шум, радостные крики... Это был наш лагерь. Я улегся на открытом воздухе, смиренно приготовившись совершить еще один марш сегодня, но, кажется, у нас будет дневка.

 

13 августа. Лагерь в Гроссе Котте.

Королевство Саксонское

По мере того, как приближаешься к Саксонии, деревни становятся красивее. Сегодня утром, пройдя около двух миль, мы перешли границу у Петерсвальде. Эта деревня лучше всех других. Нам предстояло перейти три больших горы; едва поднялись мы на первую, как я увидел колокольни Дрездена. Я увижу тебя, — воскликнул я в ту же минуту, — снова увижу тебя, столица, которую мы покинули ещё легче, чем захватили. Эта мысль доставила мне тайное удовольствие... Вдруг на одном из холмов я увидел завалы, услышал грохот орудий... Вы понимаете, что вся душа моя воспряла и лучи надежды, столько раз меня обманывавшей, столько раз возрождавшейся, опять согрели мое сердце.
Трупы на дороге, транспорты с ранеными, брошенные биваки — вот что я прежде всего увидел в Саксонии, а сейчас на первом ночлеге в этой стране я засыпаю под грохот пушек.

 


ПРИМЕЧАНИЯ

[42] Как показывает эта запись, предубеждение против «московских щеголей» уже начало рассеиваться у Чичерина.

[43] Предубеждение А.В. Чичерина против поляков свидетельствует о его великодержавных взглядах и отражает реакционную официально-правительственную точку зрения в отношении Польши, часть территории которой по I—III разделам была присоединена к России. После Тильзитского мира 1807 г. Наполеон образовал Великое герцогство Варшавское. Вступление многих поляков герцогства в ряды наполеоновской армии рассматривалось правящими кругами России как измена. В семье Чичериных антипатия к полякам была вызвана и личными мотивами: его мать в 1794 г. во время восстания Тадеуша Костюшко оказалась с детьми в плену у повстанцев.

[44] Кто выведен под именем госпожи Ансельм — неизвестно. В своем дневнике Чичерин часто пользовался принятыми у французских авторов XVII—XVIII вв. условными литературными именами для обозначения знакомых ему лиц, а иногда и воображаемых собеседников (Клеон, Дорант, Дамис, Селимена и т.д.).

[45] Н.П. Голицына.

[46] С.В. Строганова.

[47] Письмо было адресовано племянникам покойного князя А.П. Строганову и В.С. Апраксину (см. письма).

[48] А.С. Стурдза (Алеко).

[49] С.В. Строганова.

[50] Малерб.

[51] Н.П. Голицына.

[52] Колосков.

[53] «Завтрак холостяков», «Мистификация», «Новый Дон-Кихот» — оперетты из репертуара французского театра в Петербурге.

[54] М.В. Чичерина, сестра автора дневника.

[55] Дуэт Памины и Папагено из первого акта «Волшебной флейты» Моцарта (имеется в виду первоначальный немецкий текст Э. Шиканедера 1791 г., а не последующая итальянская переделка).

[56] Прапорщик В.И. Гурко.

[57] Кто обозначен инициалами — не установлено.

[58] Ипполит, герой одноименной трагедии Еврипида и трагедии «Федра» Жана Расина, был насмерть разбит лошадьми, которые, испугавшись, понесли и опрокинули его колесницу.

[59] М.И. Кутузов скончался 16 (28) апреля 1813 г. в Бунцлау. Василий Голицын писал родителям 6 (18) мая 1813 г. из Житомира: «...Не знаю, дошло ли до вас печальное известие о смерти князя Кутузова, скончавшегося 16-го числа прошедшего месяца к общему всех сожалению. Это великая потеря для России, и смерть его может иметь большое влияние на успех нашего оружия, столь славно восставленный благоразумными его распоряжениями. Иные говорят, что Беннигсен будет управлять на его месте, а другие утверждают или более желают видеть начальство армии в руках Витгенштейна» (ЦГАДА, ф. 1278, оп. 1, д. 514, лл. 1 — 2).

[60] Лирическая драма в трех действиях итальянского композитора Гаспаре Спонтини. Впервые поставлена в Париже в 1807 г.

[61] Чичерин ошибался. На самом деле Кутузов уже скончался (см. прим. 59), но от армии его смерть скрывали, и некоторое время приказы все еще шли за «его» подписью. Чичерин узнал об этом позднее (см. запись от 4 мая 1813 г.).

[62] Воспитатель Чичерина швейцарец Малерб (ранее бывший воспитателем декабриста М.С. Лунина) стал затем гувернером Владимира Апраксина внука Н.П. Голицыной, и по настоянию бабушки сопровождал своего воспитанника в действующей армии (с февраля 1813 г. по март 1814 г.).

[63] Я.А. Потёмкин.

[64] П.А. Строганов.

[65] Чичерин имеет в виду опубликованное в 1811 г. в Париже трехтомное произведение французского писателя Франсуа Рене де Шатобриана «Путешествие из Парижа в Иерусалим».


 

 


Электронная версия выполнена по изданию «Дневник Александра Чичерина. 1812-1813», Издательство «Наука», 1965 г. Html-вёрстка: Тимур Белов, Александр Качалов - членами клуба военно-исторической реконструкции «Лейб-гвардии Семеновский полк». Особая благодарность Максиму Борисову за предоставление книги. Использованы рисунки, опубликованные в журнале «Старый Цейхгауз».